Книжкова полиця

В.И. Кельсиев.
"Галичина и Молдавия" - путевые письма


ИЕРЕИ И ЕВРЕИ

I. ИЕРЕИ.

Поляки, ожидавшие, не сегодня, так завтра, восстановления Королевства Польского, выхлопотали в Вене, чтоб Галичина оставалась, по-прежнему, единой и нераздельной, т. е. чтоб галицкий сейм был один как для западной мазурской, так и для восточной русской Галичини, потому что земли короны Ягеллонов не должны быть разделены в административном отношении. Затем, весьма ловким маневром они подвели, чтоб в этом сейме большинство членов было непременно поляки, и стали трудиться над введением в униатскую церковь новых латинских обрядов, над изгнанием русской церковной и гражданской азбуки, над введением в народные школы польского языка и над пропагандою польского патриотизма в среде как образованного, так и необразованного класса галичан. Это снова разбудило засыпавший было патриотизм галицкого духовенства. В ответ на это, оно выкинуло из себя огромную партию обрядовцев, которые поставили себе задачею очистить униатскую церковь от всего латинского, т. е. от органов, от звонка при выносе честных даров и т. п. 0брядовцы стали затворять царские врата во время богослужения (у униатов царские врата никогда не затворяются) отпустили волосы по плечам, усы, бороды, понадевали рясы и камилавки; но поляки сделали на них донос в Рим и из Рима было предписано держаться латинизма. Граф Голуховский, бывший и тогда наместником Галичины, отдал русское духовенство под надзор полиции, и полицейские агенты бунтовали хлопов против священников, внушая народу, что попам ничего не следует платить за требы. Жандарм стоял на паперти церкви и наблюдал, звонят ли колокольчики, играет ли орган, не затворяются ли царские врата, не стоя ли причащаются. Хлопство, несмотря на свой глубокий индифферентизм в деле обряда, все-таки, смотрело и смотрит на священников, как на единственных своих руководителей и своих бескорыстных друзей. Несмотря на запрещение платить за требы, хлопы тайком носили священникам хлеб, мед, полотна, водку, так же как носили отцы их. Польша не могла переменить народных обычаев, но вмешательство поляков в дело веры, в язык, их стремления ополячить русских удесятерили ненависть к ним всего, что было лучшего в Галичине. В 1848 году не каждый русский был святоюрцем; теперь нет русского, который не был бы святоюрцем, за исключением разного рода личностей, которые ополячились до того, что и в домах говорят не иначе, как по-польски. К числу их принадлежат, между прочим, издатели газеты “Народовой” г. Добрянский, или, как он себя называет по-польски, Добржанский, и г. Костецкий, или как он себя называет по-польски, Косцецький. Подобные господа даже и не вращаются в русском обществе: они сделались совершенными поляками и живут исключительно польскою жизнью, в полном отчуждении от тамошнего русского народа. В то же время освобождение крестьян в России благодетельно отозвалось на прилегающей к ней Галичине. Хлопство увидело, что в России крестьянам дано больше земли, чем в Австрии, что леса и пастбища не составляют в России исключительной собственности помещиков, что суд мировых посредников справедливее суда австрийских кесарей, что в России подати легче, живется вольнее, и в первый раз потянуло на нашу сторону. Прежде, говорят галицкие хлопы, русские крестьяне (т. е. подольские и волынские) завидовали нам и говорили нам: “Отдали бы вы нам ваших попов: ваши попы помогли вам от панов освободиться, а наши попы ничего не дают, и нас не освобождают”. А теперь мы завидуем волынским и подольским хлопам и говорим им: “У вас царь лучше и добрые, много земли вам дал и мало податей с вас берет, не так, как у нас, берут третью часть всего валового дохода... Скажите вашему царю, чтоб он нас к себе взял”.

Освобождение крестьян, усмирение польского восстания, льготы, дарованные холмскому униатскому духовенству, уничтожение телесных наказаний, успехи наши в дипломатии, на Кавказе, в Средней Азии - все это действовало чрезвычайно на настроение умов галицких русских и постоянно наталкивало их на мысль, что мы, великорусы, им не чужие, у нас с ними один общий враг - поляки, что если они разнятся от нас по вере, то в этом не их вина, а вина исторических обстоятельств. И стали они додумываться, что, будь их воля, они разом стряхнули бы с себя не только тяжесть латинских обрядов, но и самую связь с Римом, и подались бы к восточной церкви, а во время восстания, все сильный и сильный, все горячей и горячей у них развивается глубокая, страстная любовь к России и ко всему русскому.

Но тут на подмогу явились украинофилы.

В то время, когда галичане с таким жаром и рвением направляли русскую азбуку и русское правописание против поляков, которые из кожи лезли, чтоб порвать их литературную связь с остальным русским миром, вдруг из России выделилась партия украинофилов, которая вводила в южнорусский язык новое, не историческое правописание, основанное исключительно только на фонетических началах, правописание, разрывавшее всякую связь Южной Руси с ее прошедшим, с церковью и с нами. Поляки, как известно, очень сочувственно отнеслись к так называемой куликовке,: во-первых, она отделяла южноруссов от великоруссов - что было им огромным выигрышем; во-вторых, она избавляла от труда изучать грамматику, и давала возможность каждому безграмотному человеку писать, ничему не учась всякую ерунду, какая ему придет в голову. Ополяченные южнорусы, учившие курс студенты и всякого рода школьники ухватились за фонетическое правописание, как за якорь спасения, и стали мнить себя пророками пятнадцатимиллионной южнорусской национальности, которая, по их понятию, должна жить и разуться по образу казачества, петь думы, сидить на курганах и гарцевать в степи с нагайкой в руке. Поляки с живостью ухватились за это изобретете; уж если малороссы, считали они, не достанутся нам, так пусть же они не достанутся и москалям , и Радичина сделалась театром ожесточенной борьбы между святоюрцами, стоявшими за это московское правописание, и украинофилами, стоявшими за Фонетическое. Святоюрцы были и есть люди серьёзные, учившиеся много и основательно, кончившие курсы в разных академиях и университетах и издававшие журналы, которые читались с уважением всеми серьёзными и умными людьми. Партию украинофилов в бараньих шапках, в шараварах с Черное Море, в красных кушаках составляли разные юноши, которые, по избытку народной даровитости, считали ненужным учиться и предрассудком кончать курс, а решились прямо с прорезывания усов, просветить своих соплеменников насчет их истории и политического значения. Они торжественно объявили, целиком со слов Духинского, что в москалях нет ни капли славянской крови, что великорусский гнёт терзает Малороссию, что малороссийский народ принадлежит к иному племени, чем великорусский, и представляет собою чистейший славянский тип (хотя они забывали, что тип многих из малороссов до невероятности калмыцкий или киргизский, что весьма естественно, потому что у нынешних южноруссов чрезвычайно много всякой половецкой, печенежской, тюркской, косожской, хазарской и т. п. турецкой крови)...

Поляки настаивали в Вене, чтоб правительство признало Фонетическое правописание официальным, то есть, чтоб все официальные документы писались куликовкой, но оппозиция образованных людей в Галичине была так сильна, что в Вене на это не решились. Борьба идет до сих пор, и мы не знаем, когда она уляжется - разве с присоединением Галичины к России. Но чтоб читатель понял характер и взаимные отношения партий, мы заключим эту главу следующим, совершенно истинным анекдотом:

Юный редактор одного крохотного журнальца, печатавшегося во Львове куликовкой на чистом южнорусском наречии, приходить к священнику и предлагает ему подписаться на его изданьице.

- Что вы там будете писать? спрашивает священник. - Политические статьи, повести, ученые исследования, говорит редактор.

- А где вы учились? спрашивает священник. - Я пробыл два года в университете, но счел лишним продолжать занятия, найдя, что там, кроме схоластики и отсталой, черствой науки, ничего нет. Из книг, из чтения, из жизни можно гораздо более развиться.

- Ну, так вот что, сказал священник: - я прошел эту черствую схоластическую науку; я вам покажу мои дипломы, если хотите, дам вам прочитать писанные мною, когда я был еще в ваших летах, диссертации, заслужившие почетные отзывы. Жил я больше вас, знаю больше вас, так не лучше ли нам поменяться ролями? Вместо того, чтобы вам стал платить за то, что буду читать ваши ученические упражнения, заплатите вы мне за то, что я стану их читать. Много светлых и хороших личностей вызвало воскресенье русской народности в 1848 г. К сожалению, говорить об них печатно не совсем удобно, потому что это было бы выдачею их полякам. Для характеристики галичан я возьму только несколько человек, которые уже перебрались сюда из Австрии или перебираются.

Яков Федорович Головацкий, так хорошо нам теперь известный, должен был не только покинуть край, где он был полезнее, чем у нас, но даже кафедру и почти отказаться от дела, которому посвятил всю свою жизнь. Переселившись теперь в Вильну и сделавшись там председателем археографической комиссии, Яков Федорович может быть полезен только как ученый, тогда как в Галичине он был и кабинетным ученым, и собирателем песен из уст простого народа, и политическим деятелем. Мягкий, уступчивый, уклончивый, Головацкий заслужил у поляков название переметчика, потому что несколько раз он действительно держал их руку и несколько раз становился на русскую сторону. Он писал свое имя польскими буквами и над ним за это много издевалась и издевается “Газета Народовая”, а это делает величайшую честь новому русскому подданному. Это покажется может быть, парадоксом, а в сущности это так, потому что не даром же честный и талантливый человек может, родясь в бывших владениях Речи Посполитой и в австрийском государстве, морально порвать с ними. Только пустые люди сразу приходят к решительному убеждению, - для людей мысли и дела нужны годы, чтоб на чем-нибудь остановиться. Я выше рассказывал, как Головацкого преследовали за то, что он издал в Пеште “Русалку Днестровую” гражданским шрифтом и с малороссийскими тенденциями: как нисколько лет он не мог добиться рукоположения в священники, к чему с детства готовился, как потом без копейки денег, он сумел, несмотря на все враждебные условия, обойти пешком каждую деревушку, если не каждую хатку в Галичине и в Угорской Руси, собрать песни, предания; порыться во всех церковных архивах, написать массу исторических сочинений и все это будучи простым деревенским священником, имеющим тот ничтожный доход, о котором я упомянул выше. Настойчивостью, железной волей о. Головацкий добился того, что попал на кафедру Львовского университета профессором русского языка и словесности, где ему приходилось с боем отстаивать перед поляками преподаваемый им предмет. Поляки хотели чуть не двадцать лет кряду, во что бы то ни стало, чтоб он преподавал студентам руский язык, а не русский (т. е. не российский, не московский). Они требовали, чтоб он содействовал им убить насмерть традиционное правописание; они требовали, чтоб он изгонял из галицкого литературного языка все общерусские выражения и заменял их польскими, говорил бы, например, стосунок вместо отношение, стан вместо положение, товариство вместо общество и т.д. и т. д., т.е. запутал бы местный язык полонизмами и провинционализмами до такой степени, чтоб всякий возврат к общерусскому языку или к его родному брату, церковному, сделался бы невозможен. Уж как ни ухаживали за о. Головацким поляки, каких пружин они ни пускали в ход, чтоб склонить его на свою сторону - он, колеблясь, уступая в частностях, в общем выиграл; его имя стало символом русской народности в Галичине, его пример - завещание галицкому люду. Сам он начал с правописания фонетического, как и напечатана - “Русалка Днестровая” - одна из бесчисленных попыток сделать из южнорусского не простонародное, а литературное наречие. Сочувствовать нам, особенно в 40-х годах и даже, сказать правду, в 50-х, было не за что - плеть, цензура, крепостное право, кулачная расправа никого не могли прельстить, и люди, искренно желавшие добра южнорусскому народу, не раз задумывались, не порвать ли с великорусами? или не столковаться ли как нибудь с поляками? Все, как ни была плоха Речь Посполитая, но при Стефане Батории русскому народу жилось хорошо, крайне совсем плохо жилось при Ягеддонах. Что действительно тогда начиналось порабощение простонародья еврейством и еврейским элементом, то в этом виноваты ли, кажется, не столько поляки, у которых в Кракове тогда не только литературы не было, но даже придворным языком был русский, а Краков весь был покрыт православными церквами - виноваты сами русские. Само боярство белой, (алой и Червонной Руси поработило народ, бросило свой язык, свои обычаи, само добровольно полезло в польский кузов. Его пленил блеск латинской цивилизации, и оно, как Исав, продало свое первенство за чашку похлебки, да и не из каких-нибудь трюфелей, а из самой простой чечевицы. Так мудрено ли, что южное и западное русское племя, растратив в лице своих представителей, тогдашних бояр и отчасти мещан, до сих пор не может вырваться из-под гнета польской народности, и что каждому западному русскому тяжелым процессом мышления дается возможность воротиться в общее русло русской жизни. Один колеблется над выбором между Варшавой и Москвой, другой - вздыхает о Киеве, третий о Сечи, четвертый утонул в уний, а пятый даже в католицизме. Борьба для них стала легче не благодаря задаткам, положенным в нынешнее царствование, еще десять лет тому назад эти задатки существовали только в виде плана, а никак не в виде фактов.

Товарищ, приятель и деятельный помощник о. Головацкого, ратай за русское дело, замечательный администратор, распорядитель, это - клирошанин Куземский, недавно рукоположенный в холмские униатские епископы, человек, от которого мы имеем полное право ждать, что он выручит нашу холмскую униатскую епархию от власти поляков, Куземский был в последнее время душой Народного Дома, строителем всяких церквей, основателем русских школ и сделал чудеса, служа блюстителем школ при покойном митрополите Яхимович. Когда он вступил в управление приходскими училищами, их было не более тридцати. Через десять лет их стало тысяча тридцать - цифра, которая говорит сама за себя. Ненависть поляков к Куземскому одинакова с их ненавистью к Головацкому, и если римская префектурия согласилась нам отдать Куземского, то далеко за причиной подобной любезности ходить не следует. Теряя с каждым днем почву в России, католицизм и польщизна хотят укрепиться в Австрии и поэтому стараются легальным образом сбыть с рук всех столпов галицкой Руси. О. Головацкий и Куземский были у них бельмом на глазу. Если бы они могли избавиться еще от трех, четырех подобных личностей, которых я не назову, их дело было бы выиграно.

- Знаете что, говорил мне один из тамошних русских деятелей - нас так мало, мы так слабы, что потеря одного доброго русина для нас - страшное несчастье. От доброго сердца русское правительство недавно предложило нашей молодежи приезжать в Россию и поступать в коронную службу учителями и чиновниками. С лучшими рекомендациями мы послали к вам двадцать человек молодых людей, которые уже выучились и на которых правительство может смело положиться, но мы уступили их вам скрипя сердце, потому что вы в них нуждались, а мы готовы всем жертвовать для русского народа. У нас лишний русский чиновник, лишний русский учитель имеет колоссальное значение; у вас они потонут в массе и, чего доброго, не принесут столько пользы русскому делу, сколько бы нам хотелось. Берите у нас молодых священников, берите старых священников, вы нам сделаете этим услугу, потому что духовное звание для нас самое верное и надежное средство существования, а сверх того величайшее орудие бороться против польщизны. Вместо русских чиновников, учителей, посадят у нас поляков или немцев, тогда как на место меня, священника, ксендза посадить нельзя, а я на месте ксендза состоять могу. Требник латинский короток, хитростей он никаких не представляет, посижу я за ним недельку, вот я и ксендз, в особенности, если же я девственник или вдовец, латинскому же ксендзу в священники попасть мудрено. Народ они вообще неразвитый, потому что такому же молодому человеку охота идти в ксендзы, когда первое условие его сана быть девственником и вот в ксендзы идут люди, которым даваться более некуда. Способности быть юристом у него нет, механиком тоже нет; а курс латинского богословия проходится в их семинариях (духовных академиях) спустя рукава, и даже те, которые идут в ксендзы из политических целей, изучают богословие далеко не так серьезно, как мы. Мы знаем и латынь, мы знаем и по-гречески лучше их, да, сверх того, мы знаем и по староцерковному. Чтобы быть священником, надо знать Уставь, а Устав нашей восточной церкви выучить довольно не легко: надо знать наизусть всю литургию Василия Великого, да сверх того литургию Иоанна Златоуста, вдобавок, всякие всенощные, вечерни, утрени, ксендз. Потом, русский священник волей - неволей должен хорошо знать полунощницы, великопостные службы, а от этого отшарахнется с ужасом любой русский язык, а на место польского ксендза Иосифа II, чтоб отличить поляков, сажал им не только чехов да хорватов в ксендзы, а даже просто немцев. Священник с народом живет, а ксендз может с народом и не жить. Поэтому мы, русские священники, не можем быть нерусскими по происхождению. Так берите же вы, господа россияне, в вашу холмскую епархию нам священников, и берите сколько вашей душе угодно. Мы, пан, будем за это бесконечно благодарны; чем больше будете брать, тем больше вакансий будет открываться на приходы, тем будет и для вас лучше, да и для нас тоже. Только не отнимайте у нас чиновников и учителей. Священников нам выгодно посылать в Польшу: в Польше живет много униатов. Униаты, из недоразумения, пугаясь бороды православного священника и считая православие схизмой, идут охотнее в костел, чем в православную церковь, и этим, разумеется, полячатся. Если он женат на католичке, то в Польше он должен крестить своих детей у ксендза, т. е. записывать их в католики. Отсутствие униатских церквей во всех городах Польши - зло страшное для нас, зло тем более исправимое, что как в униатской церкви католическое епархиальное начальство может исходатайствовать себе право поставить католический алтарь, так точно и наше униатское епархиальное начальство, где-нибудь в Польше, могло бы почти ко всем костелам поделать русские приделы. Посмотрели бы мы, галицкие священники, долго ли бы тогда продержался католицизм в Польше! Уния, какая ни на есть, все-таки вера русская, и вся разница между православием и ею состоит покуда в бороде, в одежде, в незакрывании царских врат во всю службу, да в двух - трех мелочах. Униатский священник не может не привлечь на свою сторону мазуров, а мазуры, расставшись с своей польской верой - католицизмом, расстанутся окончательно с польской народностью.

Признаться сказать, этот проект галицкого агитатора показался мни несколько странным. Я усомнился в его практичности.

- Хотите, сказал он мне - я вам докажу, что даже при всем нашем стесненном положении, мы производим эту операцию над здешними мазурами? Я вам покажу священника, который в семь лет управления одним львовским подгородным приходом присоединил к русской церкви двести восемьдесят мазуров и присоединил их от соседнего ксендза, считающегося одним из талантливейших и умнейших католических богословов и человеком очень способным и очень честным?

- Курьёз меня взял большой. Я познакомился с этим священником и получил от него приглашение приехать к нему на несколько дней в его село, где я и прогостил что-то дней с десять, так что имел полную возможность видеть домашний быт галицко-русского духовенства и, узнать многое, толкуя с моим гостеприимным хозяином с утра до вечера о польских делах и о средствах распространения русской народности.

Мой хозяин, о. Р., человек еще очень молодой, находится в настоящее время уже в России приходским священником около Седлец и, наверное, не прогневается, если я передам часть его рассказов. Заветная его мечта, выбрать себе широкое поле деятельности, теперь осуществилась, и, наверное, он уже открыто может прилагать свою систему к окрестному католическому населению. Система эта весьма несложна. Священник беден, потому что получает всего триста гульденов, имеет семью, детей, тратит последние гроши на русское дело, на поддержку театра, на поддержку литературы и дорожит каждым деянием своих прихожан. Он за требы торговаться не станет, - ему жить нечем. Дадут ему двугривенный - он и двугривенный возьмет, дадут ему гривеник - он и от гривеника не откажется. Что делать? Беда, нужда, есть нечего. И народ не брезгует им потому, что священник над ним не ломается и ночью пойдет исповедать больного, и если похорон, не слишком много сдерет, да и, наконец, всегда его можно застать дома, запросто, в его сапогах по колено и в длинном черном сюртуке, потому что он ни с кем не незнаком, кроме соседних священников. Придут ночью, постучат, покряхтит поп, наденет длинные сапоги, долгополый сюртук, шляпу на свою гладко выбритую и под гребенку остриженную голову, возьмет палочку, запасные лады и пойдет. Ксендзу этого делать некогда. Он аристократ, он барин, он с панами знается, и ему нет никакой охоты залезать в эти курные хаты, в эти конуры и трущобы, где в вековом сне почиет забитое простонародье бывших владений Речи Посполитой. Наконец, у него гости, обед, ужин, соседний помещик приехал к нему переночевать; тут политика, соображение о том, какое участье может принять Турция в случае нового восстания в Польше, тут Наполеон; интересы папы волнуют его душу; идет вопрос о том, насколько Кёнигсберг и Одесса польские города; план о наполнении нашего Новороссийского края польскими чиновниками. Что ему до этих слепых мазуров, которые родились под темною звездою, и что ему в их крейцерах, когда у соседнего пана он за каждые крестины получает двадцать гульденов по меньшей мере? Костел у него блестящий, поставленный иногда даже на русском церковном погосте, в нескольких саженях от развалившейся церкви, воздвигнутой лет двести тому назад прадедами этого самого пана, отец которого, сделался, при помощи проезжего иезуита, искреннейшим католиком. Ксендз привык служить в костеле приличном, а не в лачужке, где иконостас покривился, где утварь чуть ли не оловянная, ризы в заплатах, и куда, кроме самого помещика да его дворни почти никто из села не ходит, так как мазур бывает в костеле только тогда, когда родится и когда умирает, потому что ему там с латинской мессой делать нечего, да еще потому, что чего ж свою дырявую сукню показывать ясновельможным, а в русской церкви из высших сословий могут быть только бедные чиновники, которых, как у меня выше было высчитано, весьма немного, учителя, да еще два офицера австрийской армий, из которых один и проживает постоянно в Вене... Наконец, мазур не идет в костел еще потому, что латыни не обучался, а ксендзу лень серьезно заняться устройством для него школ, хотя бы даже польских. Ксендз зависит не от хлопов и потому не имеет особого интереса развивать их. У нас католицизм все еще понимается довольно смутно; у нас не видят его вопиющих слабых сторон. Католицизм оборвался на латинском языке. Все духовенство, посылавшееся миссионерствовать в Германию, в Галию, в Британию, состояло преимущественно из итальянцев, римлян, не знавших ничего на свете, кроме латинского языка и считавших варварские языки даже недостойными для проповеди слова Божия, так как надпись на кресте ни на одном варварском языке сделана не была. Сверх того варварским языкам нужно было тоже учиться, а как же римляне могли унизиться до чего-либо подобного? Они несли к варварам цивилизацию римской церкви, но несли ее совсем готовую, со всеми ее формами, с ее языком, с ее молитвенником, костюмом; они делали то, что делают теперь американские негры в Либерии, которые просвещают Африку при помощи английского языка, костюма, по формам правительства Соединенных Штатов и с протестантскими катехизисами в руках. В Либерию забираются разные дикари Ашанти, Догомей, Мандинго, дети людоедов и мусульман приходят туда учиться, выучиваются и, возвращаясь домой, строят у себя европейские каменные дома, чрезвычайно полезные под экватором, носят сюртуки, жилеты, крахмальные рубашки, одевают своих жен и дочерей в кринолины и употребляют в домашнем быту не родной, а английский язык - то же самое значение для средневековой Европы имел и язык латинский. Римская империя пала, но Рим Римом и остался. Как теперь для африканских негров английский язык сделался языком цивилизации, так тогда языком цивилизации делался язык римский и, разумеется, как в протестантских кирхах в Африке проповедь идет по-английски, так в те времена в церквах гальских, британских, новообращенные варвары слушали Евангелие по-латыни и зевали над непонятной им латинской литургией блаженного Теронимаили Диивросия Медиоланского. Варварская аристократия, разумеется, недопонимала, о чем идет дело, но масса понимать не могла и ходила в церковь со страха или - от нечего делать, людей посмотреть, себя показать. Священник тоже не всегда понимал, что он такое читает, а если и понимал, то священнодействовал неохотно, - слушатели ему не сочувствовали. Мало-помалу явилась потребность сокращать богослужение, и потребность эта была вызвана именно непонятностью священного языка. Чем дальше шло, тем короче становилось богослужение, тем небрежнее делалось латинское духовенство, и тем более стало оно заботиться о том, чтоб как-нибудь позанимательнее сделать богослужение, чтоб молящиеся не всегда усыпали. Стройное нотное пение явилось подспорьем непонятному тексту, красноречивая проповедь загремела с высокой кафедры, и наконец, явился орган. Целость западной Церкви была соблюдена, благодаря единству ее языка. Высшие мессы от этой целости выиграли все, низшие все потеряли. Искусство век от века становилось все более и более значительной потребностью, а здравый смысл мессы стал более и более утрачиваться. Месса свелась на возможно короткую болтовню; духовенство, чуждое массе, принуждено было оторваться от нее окончательно и примкнуть к высшим сословиям. Рыцарская жизнь закипела, дамы писали латинские стихи, богатые приорьи чуть не на турнирах красовались, папа и епископы командовали войсками, цвет аристократии наполнил монастыри, а масса была так забита, как никогда ни у одного православного племени она не была забитою. Где прошла тяжелая рука латинизации, там явились полудикие лазарони, тупоумный французский раукап, раболепный тиролец, смешной шваб; Испания задохнулась в их объятиях и задушила в них южную Америку с Мексикой. Смелые попытки Гуса и Лютера, при всех их ошибках, расчистили эту удушливую атмосферу и дали низшим массам право разбирать, во что им следует верить.

Между костелом и православной церковью разницы нет никакой. ?азница разве только в том, что в костел ходит пан, а ко мне ходит только простой народ. Разница в том, что я даю вам причастие под двумя видами, а в костеле дается вам под одним видом. Русская церковь - вера простого народа. Причащаю я вас не пальцами, не в перчатках вынимаю из чаши тела Господня а просто смешиваю его с кровью, даю вам каждому по ложечке не взирая на то, что у иного рот нечист или губы больны и потом все, что от вас остается, сам выпиваю. В костеле делается иначе: костел простого народа не любит, хочешь ты молиться там вместе с панством - молись, вера одна; а муж твой тебя бить не посмеет, потому, что иначе я наложу на него такую епитимью, что он спасибо не скажет.

Это было в субботу. С воскресенья баба стала ходить исключительно в церковь в силу убеждения.

Против подобной системы можно возразить, что она не лишена некоторой доли униатизма. Да, но не так ли ксендзы поступали и поступают с униатами? И не такими ли же самыми мерами они оттягали от них все русское дворянство? Не такими ли мерами они лишили их веры, языка, убили в них патриотизм, извратили их понимание, и не они ли довели униатское духовенство до того, что оно должно было прибегнуть к подобной системе? Не поступать так, значит, сделаться поляками. Хлопы пойдут за дворней, как дворня пошла за панами. Поляки встали было против нас во имя своей национальности и встали в то время, когда мы сочувствовали Гарибальди, а после своего повстания борются с нами в то время, когда мы так громко заявляем свое сочувствие славянским национальностям. Разбирая беспристрастно, мы не имели ни малейшего права их усмирять, а должны были уступить им и Одессу, и Смоленск, и Киев, и, пожалуй, по теории Духинского, Псков и Новгород; по теории же Чайковского - Дон, Волгу, Урал и, пожалуй, Томск, потому что там население составилось отчасти из казаков, потомков, по его словам, польской шляхты новгородского купечества. К этому мы должны были бы пристегнуть Киргизкую степь, так как в Киргизкой степи живет до сих пор рыцарский дух средних веков, и так как Киргизкая степь выработала аристократию как белую кость. По теорий Чайковского, нам следовало отказаться и от Кавказа, и не держать его в руках, потому что черкесы - народ тоже рыцарский, а на правом - даже и аристократический. Ташкент, Хива, Бухара имеют право развивать свою татарскую национальность; национальность зырянская и якутская тоже, может быть, что-нибудь принесет в сокровище рода человеческого и т.д. и т.д...С их точки зрения, мы, разумеется, неправы, мы варвары, о чем нам чуть не ежедневно заявляют иностранные газеты, ( нам с ними спорить, само собою разумеется, не приходится). Но нам предстоит выбор или поступиться нашим единством во имя принципов, или поступиться принципами во имя государства. Среднего нет. Приходится по одежке протягивать ножки: не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит, и очень жалко, что против поляков приходится употреблять крутые меры; очень жалко, что надо во что бы то ни стало; при всей гуманности и при отвращении к кровопролитию, запасаться игольчатыми и нарезными пушками, - но плетью обуха не перешибешь, солому только сила ломит. Некрасивы действия таких иноков русской церкви, как Р., но как бы то ни было, мы обязаны действовать, хотя бы из эгоизма. Наши братья времен Дмитрия Донского, Василия Темного, Семиона Гордого были люди, по всей вероятности, крайне несимпатичные, но не будь их, мы до сих пор были бы холопами татар, или точно так же подпали бы под костел, как галицкие хлопы. От политических деятелей, как и от ей мысли изящества не требуется, - никто в вину не вменяет Бисмарку его личных недостатков... Кому какое дело до них?

Система священника Р. приложима к делу, приложима, значит, и годится, значить, и надо пользоваться - во всяком же случае, переселением его в Россию мы приобрели великого деятеля и великого пропагатора русской народности.

Говорить о священнике Лавровском, Ливчаке, брате издателя “Страхопуда”, мы не станем; последний тоже в России и тоже усердно трудится в пользу русского дела; вообще мы скажем, что хотя не знаем, кому мы этим обязаны, что подбор духовенства, перешедшего к нам, вообще как нельзя более удачен и так удачен, что возбудил ненависть местного нашего духовенства, которое подняло против пришельцев вопль оппозиции и негодования. Наше униатское духовенство, приезжавшее летом 1866 г. во Львов за рукоположением, изумило духовенство галицкое своею полуграмотностью, своим отсутствием патриотизма, польскостью и отвращением ко всему русскому. Введение в нашу униатскую епархию галицких священников произвело негодование в среде священников холмских и седлецких. Все их польские стремления были оскорблены, поруганы, и против них восстала русская сила, восстала в них собственная среда, ворвалась в их жизнь, в их быт, разрушила все их верования в превосходство западной цивилизации перед восточной. Новоприбывших окружили интригами, угостили доносами, но паленные галицкие деятели не смутились, не выдали русского дела. Честь им и слава!

Что меня больше всего удивляло в Галичине, это - домашний быт священников. Я опять-таки должен напомнить читателю, что там, кроме священников, образованных русских почти нет. Для сыновей их есть гимназии и семинарии (духовные академии), для дочерей нет ровно ничего. Отдавать их в польские пансионы священники с 1848 г. не решаются потому, что польское учебное заведение, во-первых, внушит девочке отвращение к родному обряду - а обряд там есть народность, к родному языку, к родным преданиям и отучит ее ото всего, что дорого родителям, так что дочери получают воспитание только дома, - воспитание, ограничивающееся знанием русского, немецкого языков и игрой на фортепиано. Если к этому прибавить первоначальные сведения в арифметике, в географии, истории, то дальше и требовать будет нечего, т. е. ни одна из них многого не читала, не знает ни по-французски, ни по-английски, ни одна из них не в состоянии поддержать серьезного разговора, и вообще, ни одна из них, по развитию своему не равняется своему будущему мужу. Мне случалось даже видеть попадьянок, т.е. дочерей попов, не умеющих писать. Вообще, на женское воспитание галичане обратили чрезвычайно мало внимания, но винить их в этом нельзя. Они положили все свои силы, они кладут все свои последние деньги на образование деятелей. Деятельниц у них нет потому что кроме польских школ у них ничего нет, а отцы сами не могут заниматься с дочерьми, потому что и сам отец прошел столько тяжелую семинарскую науку и потому что учить своих дочерей по-латыни и по-гречески, aiгословию, философии, хотя бы и не лишне, но, во-первых, не принято, а во-вторых, времени даже не хватает. Вообще, развитие галицких русских дам, за весьма немногими исключением - без исключений правила нет - не превосходить развития наших девушек духовного и чиновничьего звания среднего класса, хотя я видел между попадьями женщин очень умных, которые меня закидывали вопросами о Турции, о Молдавии, западной Европе. Средств достигнуть развития наших светских дам у них не было. Вена в этом не их, но надо им отдать колоссальную честь, во-первых, в том, что они хлопочут о воспитании своих дочерей, и что они сами оказались хорошими товарищами своим мужьям. В 1866 г., когда я с ними познакомился, они все были в великом негодовании на нас. Только что перед тем, помнится, в Холме была открыта женская униатская гимназия; было не то извещено, не то слух прошел, будто в эту гимназию будуть принимать бесплатно их дочерей. Человек с шестьдесят священников, собравши последние гульдены и запрягши собственных лошадок в свои допотопные брички, двинулись в город и воротились с носом; им сказали, что комплект наполнен, вакансий нет и нет особого предписания принимать учениц из-за границы. Попадьи и попадьянки негодовали и винили в этом опять-таки не Ваше правительство, а приписывали всю эту проделку какой-то польской интриге, агитации знаменитой графини Кобаг, которая, по их словам, нарочно для этого ездила, в Варшаву и, пользуясь своими тамошними связями с католическим духовенством и местной аристократией, расстроила все дело. Рассказывали мне, что эта старая графиня - знаменитый пропагандатор польской национальности в Галичине; она завела там институт служебничек, т. е. служанок: забирает польских и русских девушек к себе, учит их католическому катехизису, водит их в костел и, пользуясь своим влиянием, заставляет их переходить из русской веры в латинскую, а урожденных католичек фанатизирует, достает им места в частных домах, где они, под видом прислуги, проповедуют католическую веру и польскую народность иезуитским манером.

Галицкие попадьи - народ хороший и веселый. Был я в одном галицком селе на именинах у священника. Именины священника там справляются всеми его соседями верст на двадцать в окрестности. Именинник был человек молодой, месяцев шесть тому назад занявший приход, а месяцев восемь тому назад женившийся. Молоденькая его попадья, может быть, всего лет шестнадцати, семнадцати, очень хорошенькая собой, сидела за фортепиано и играла польки, вальсы, сменялась своей еще более юной сестренкой, сама танцевала, танцевали учителя, танцевали чиновники, и когда после ужина выпили венгерское вино, которое там очень дешево, так что каждый бедный чиновник может поставить его несколько бутылок, зашумело в головах, то и сами ученые отцы-духовники и наставники русского народа, в своих длинных сюртуках и в сапогах по колено, приударили в мазурку и в мазура. В первый раз, должен я признаться, видел я эти два танца, и в первый раз понял я, как они хороши! Наша обыкновенная бальная мазурка - карикатура на то, что я видел, а о мазуре у нас даже и понятия не имеют. Это танец чрезвычайно живой, напоминающий собой французскую кадриль, но, разумеется, без всякого канкана. Одна пара держится за руки, другая ныряет под эти руки, становится за нею, ныряет третья под вторую, выходить невероятная цепь, под которой мелькает то поп с попадьей, учитель с учительницей, чиновник с чиновницей, дьячек с дьячихой, студент с попадьянкой, затем все сплетается, перекрещивается, разбегается по разным комнатам, опять переплетается, меняется нами, падает на колени, и все эти так весело, так честно, благопристойно весело, то, что у французов встречается не особенно часто. И странно мне было стоять у дверей, с одним старым, седым как лунь клирошанином (каноником). - Да разве у вас, ваше высокопреподобие, спросил я - применяясь к местному способу выражения - разрешается духовенству танцевать?

- Нет, отвечал он - по Уставу не можно. То добре знаемо. А що ж? суть молодий люди!

Хороший народ эти попадьи. Наши дамы в гостиную уходят в свой собственный кружок, отделяясь от мужчин, точь-в-точь как галичанки. Но наши дамы, на сколько я их знаю, гораздо меньше сочувствуют народному делу. То, что у наших дам французский язык, то самое у попадей и у попадьянок был язык польский. За этот язык их принимали в высшее польское общество, за этот язык их всюду принимали или, пожалуй, терпели; с этим языком и с готовностью идти в католицизм они могли выходить замуж даже за панов. Настал 1848 г... Воскресла Галицкая Русь, и попадьи с попадьянками заговорили дома по-русски, а это, при местных нравах, был подвиг немалый.

- Глядить, говорила мне одна молоденькая попадья, вышедшая ко мне с полуторогодовым ребенком на руках - глядить, що мий Ясю вам буде отповедати (отвечать). Запытайте его (спросите его), кто он такий е?

- Добре, сказал я - запытаю. Ясю, мий коханый, кто ты такий есть?

- Юсин (т. е. русин) отвечал он мне. - Ты, Ясю, отвечала мать - ты есь лях. - Не мама, я есь юсин! чуть-чуть не заплакал Яся. А это была женщина молодая, красивая, и если бы ее Яся не был русином, она была бы допущена во множество соседних панских домов; из патриотизма она отреклась от общества.

Приехал я к другому священнику. Это был человек лет сорока, страстный охотник до всяких птиц, с которыми он прежде всего счел долгом меня познакомить, что, впрочем не мешало ему быть очень умным человеком вообще и весьма деятельным русским в особенности. Как все галицкие священники, он очень переконфузился моим появлением в его доме, во-первых потому, что я был православный, стало быть, человек, которого принять к себе преступление; а во вторых, россиянин. Отрекомендовав меня своим птицам, он юркнул в другую комнату и вышел ко мне с извинением, что его жена больна и лежит в постели; но так как она от роду не видала россиянина, а тем более россиянина из Турции, то просит меня извинить ее, что примет меня в постели и он провел меня в ней. Мы вошли к ней. Она извинилась по-малороссийски - по-книжному она не знала, - что принимает меня лежа.

- Но, сказала она - я не хочу упустить случая познакомиться с путешественником. Послушайте, вы в России говорите на нашем языке?

- Я придвинул стул к кровати. Муж и семнадцатилетний сын ее, семинарист, были подле. Я не помню хорошенько, что мы именно говорили с ней, но помню, что одним из первых слов было сожаление, что Галичина до сих пор не принадлежит Россия, что ни она, ни ее муж, ни ее сын не умеют говорить общерусским языком, и что русская народность так загнана. Что-то очень умное и теплое слышалось мне из уст этой больной женщины. Подали кофе. Придвинули стол, чтоб поставить на нем чашки.

- Знаете, господин, я слышала, что вы будете писать об нашей Галичине, и если вы меня хорошо понимаете - а я худо говорю по-малороссийски - будьте вы добры, помяните в вашей книги о нас, галицких женщинах. У нас нет средств к образованию; мы далеко не то, чем могли бы быть, мы далеко не такие товарищи нашим мужьям, какими бы нам быть следовало. Учиться нет средств, мы бедны. Слава Богу, что у меня нет дочерей. Я сама не получила серьезного образования, что я бренчу на фортепиано, что я знаю по-польски и по-немецки, еще ровно ничего не значит. Нам, галицким женщинам, даже книг нельзя достать, чтоб развиться. Только мужья наши, наши попы отстаивают русскую народность, мы им помогать не можем. Пожалуйста, помяните в вашей книги об нас, бедных. Пусть бы наших дочерей воспитывали в Холми. Мы здесь гибнем, мы здесь задыхаемся и бороться не можем с польками, которые, получив светское образование, оттесняют нас от общества; мы перед ними конфузимся. Господин, не забудьте нас, попадей, в вашей книге. В одном селе поляк нарочно поставил каменный костел саженях в трех от старой русской покривившейся церкви, да каменный дом ксендзу, саженях в трех от деревянного домика русского священника. Был какой-то католический праздник. К ксендзу съехалось окрестное панство, потому что ксендз хоть и много получает, но должен, по обычаю, давать вечера и в один приходский праздник принять у себя местную аристократию. Был ужин. Поляки, как все поляки на свете, заговорили о политике. Разговор оборвался знаменитой песнею, затянутой одним из гостей. Попадья, женщина очень простая и не хитрая, в эту минуту спокойно хлопотала около детей и на кухне, но звуки польского марша наконец надоели ей до того, что от них никуда не могла деться. Дело было летом. Прямо против окон ксендза приходилась ее гостиная, в которой стояло фортепиано. Она присела, ударила по клавишам и запела известную пародию этой самой песни, сложившуюся в Галичине, разумеется, на тот же мотив.

Еще Польша не сгинула, покуда мы живы,

что у нас силой отняли, силой воротим.

Еще Польша не сгинула. Но сгинуть должна,

чего немец не выдушил, то москаль додушит.

II. ЕВРЕИ.

В галицком селе, сказал я, начиная этот отдел до этих записок, среди бревенчатых, выбеленных известкою хат, стоят два каменных здания: церковь и корчма - первая, впрочем, сплошь и радом деревянная, но корчма почти всегда каменная. Между белых хлопов два черные человека: это священник и корчмарь, служитель нравственности и служитель разврата. Оба они своими понятиями, своим образом жизни, своими стремлениями, резко отличаются от окружающих их хлопов, на счет которых они живут и которые без них обойтись не могут. О значений иерея в Галичине мы рассказывали - переходим теперь к еврею.

Много было писано в последнее время pro и contra этого странного племени, гонимого, презираемого и так жестоко мстящего своим гонителям. Едва ли есть на земле какой другой народ или секта, до такой степени непроизводительная, как эти люди, считающие себя потомками Авраама, Исаака и Иакова. Страны, в которых они поселились, ровно ничего не выиграли от гостеприимства, оказанного ими евреям.

Следующие мои письма об евреях возбудили негодование людей, которых я не имею причины не уважать. Некоторые из этих людей писали мне об этом письма, делая мне упреки, обозвали меня ретроградом и консерватором. Осмеливаясь печатать снова мои жесткие отзывы, я должен сделать оговорку, что между евреями у меня есть не только близкие приятели, но и лучшие друзья, и что нет правила без исключения. На эти письма об евреях я прочитал много возражений; но все эти возражения не убедили меня в том, чтоб евреи были бы народ действительно производительный, хозяйственный, полезный для государства и могущий быть патриотами. Я может быть, ошибаюсь, но лучше ошибки я себе ровно ничего не желаю. Пусть то, что я рассказываю теперь об них, окажется клеветой. Никто так опровержению этой клеветы радоваться не будет как я сам. Евреи бывшего Королевства Польского до сих пор не отличались ни фабриками, ни мануфактурами, ни ученостью, ни иным благосостоянием. Еврей - промышленник, но промышленность его ни на шаг не подвинула народного богатства, в котором он поселился, а, напротив, разорила его и массу населения до той степени умственного падения, которое поляки так верно характеризуют, называя хлопов. Перебирая старые архивные дела, старые законы и историю Белой, Малой и Червонной Руси, мы постоянно видим, что там до нашествия евреев существовал огромный зажиточный класс местного христианского купечества, которое было так сильно и значительно, что для него требовались особые привилегии, особые уставы, суды, понижение в чинах, а в настоящее время мы не только не видим южнорусского или белорусского, но даже себе представить не можем, какие купцы могли бы выйти из этих двух ветвей великого русского племени. Хлоп всегда может представить, себе, что у него будет не пара волов или лошадей, а пять пар, что у него будет не простая бревенчатая хата, а каменный дом, что у него будет не двадцать аров земли, а двести, но не представить себе, что он заведет лавочку или корчму - это выше его умственных понятий, это для него так же невозможно, как нашему мужику невозможно мечтать о том, что он сделается негром. Евреи совершенно уничтожили всякую национальную промышленность, дух предприимчивости в западном русском народе и приучили его нужде в чем бы то ни было. Стоит переехать прежнюю границу Королевства Польского, чтоб заметить огромную разницу между нашим бытом и бытом, сложившимся в этом государстве. У нас, на станции железной дороги, у гостиницы, никто не осаждает путешественника навязчивым предложением услуг, предложением купить что-нибудь, отыскать; у нас каждый должен думать сам о себе и сам за себя стараться, вследствие чего национальный характер представляется несравненно более самостоятельным.

Я говорю, разумеется, не о высших классах; вследствие особых исторических условий они в западных губерниях распорядительнее, чем те. Привычка смотреть на правительство и на местную власть, как на врагов, дала им закал совершенно особого рода - изворотливости, во всякого рода делах. Мы привыкли делать все сами, несмотря на то, что полтораста лет нерусского воспитания и барства сделали нас, даже в помещичьем сельском хозяйстве, людьми крайне непрактичными; но несмотря на то, что у нас так легко лопаются всякие торговые предприятия и акционерные общества, в массе нашего народа, в нашем купечестве есть бездна практического смысла, уменья дела обделывать. Если б наше законодательство прежних времен не стало на каждом шагу стеснять нашу промышленность разными узаконениями о приписке и увольнении от обществ, о цехах, если б политические обстоятельства не заставляли нас до сих пор строго придерживаться паспортной системы - словом, если б нам в нашем развитии не сопутствовало, как выражается граф А. Толстой: “горе прежних времен то, мы не сомневаемся, что у нас был бы и торговый флот, и промышленность, и избавились бы мы от рук иностранцев, отбивающих у русских и кусок хлеба, и охоту предпринимать что-нибудь серьёзное. В землях бывшего Королевства Польского все шло иначе: хлоп ничего не покупал у пана, пан ничего не покупал у хлопа, потому что оба, благодаря еврейскому элементу, совершенно потеряли всякую способность торговать. Еврей ни фабрик не заводило, ни за ремесло не брался, ни земли не пахал, а был и есть посредником между производителем и потребителем, на счет которых жид и живет, благоденствует, впрочем, весьма незавидным образом.

На это можно сказать, и говорять обыкновенно: кто же мешает христианам конкурировать с евреями? Ведь христиане пользовались всегда особыми преимуществами перед сынами Израиля? Христиане были дома, что же заставило их закрыть лавки, оставить ремесла и свести свою жизнь или на жизнь панства или на тяжелую земледельческую работу хлопства? В чем состоит тайная сила, которая отдала бывшее Королевство Польское в руки этих пришельцев?

По тому, сколько я изучал еврейский вопрос в Галичине, а потом в Молдавии, мне кажется, что загадка разъясняется особою манерою евреев вести дела и особенным характером, унаследованным ими если не от сынов Израиля, то, по крайней мере, от их братьев но крови и по языку,

Во-первых, христианин-торговец сидит в своей лавке и делает всевозможные обороты с полным уважением к своему званию и к самому себе. Кто не знает, как польский или немецкий купец, или ремесленник горд своим занятием? Русский мальчик, которого отдают в ученье портняжному делу, учится ему с серьёзной целью сделаться портным, и хвастается своим уменьем сшить жилет иди пальто.

На ремесло свое он смотрит как на своего кормильца, собирается быть портным во всю свою жизнь и нисколько не думает о том, что выгоднее было бы сделаться часовым мастером, музыкантом иди контрабандистом. Исключения, разумеется, бывают, но христианин-портной, которому стались какими-нибудь судьбами рублей сто, обыкновенно пустит их в оборот по своему портняжному ремеслу - цель его, задача его жизни быть не подмастерьем, а хозяином, открыть магазин где-нибудь не в Усть-Усольске, а в Петербурге, и в Петербурге не в Коломне, а на самом Невском. Он серьезно относится к своему ремеслу, он им доволен, оно его слава, его гордость, его честь, и вне его он ничего знать не хочет и ничего не уважает. Поэтому, ремесленники-христиане - будут ли то англичане, французы, немцы или русские - всегда бывают ремесленниками дельными и серьёзными. У нас, у русских, разумеется, серьёзный ремесленник представляет еще большую редкость, потому, что наши потребности слишком еще чужды для нас и не успели создать правильного класса производителей. Но если мы затрудняемся сплошь и радом обратиться с заказом к ремесленнику русскому, предпочитая ему иностранца, то не забудем же что все, что потребляет народ наш в одежде, в домашней утвари, в богослужении и в развлечениях, производится им же самим, и производится весьма неплохо.

Совершенно другой тип представляет еврей. Трудно отыскать еврея-ремесленника, который не знал бы еще какого-нибудь ремесла сверх того, каким он занимается в настоящую минуту. Еврей-столяр в то же время и слесарь, и сапожник, и парикмахер и, сверх всего этого, непременно корчмарь, не говоря уже, что он, неизбежным образом, фактор. Стоит зайти в любую еврейскую мастерскую, чтобы видеть, как они не работают. Они занимаются не столько работой, сколько разговором и рассказами о том, как Ицек из рубля сделал десять рублей, и как Шмуль оборвался и потерял свои, невероятною беготней нажитые сто рублей.

Нет натуры подвижнее еврейской: еврей вечно в хлопотах, вечно в занятиях. Вы заказываете ему стол, он прежде всего заламывает, как и русский, невероятную цену, торгуется, раз двадцать уходит, раз двадцать возвращается и, наконец, соглашается на предложение, которое кажется безобидным и для вас и для него. Затем, он отправляется в свою мастерскую; но по дороге он видит трех приятелей на улице, которые размахивают руками, кричат, спорят и рассуждают о том, кто как нажился, и кто как разорился. Живая натура еврея-столяра не выдерживает. Он вступает в разговор и узнает, что в таком-то доме продается очень выгодно, за четверть цены, старый жилет, который, если его только почистить и в двух местах заштопать, то можно будет продать с барышом в 500°/о. Сейчас же в голове у него начинает мелькать расчет, что из денег, который он получит от вас за стол, он может сделать оборот, и он принимается за работу не с любовью к ней, а с отвращением: она стыдит его, она ему в тягость, потому что у него в голове завязла мысль, как выгодно торговать подержанным платьем, и от этой мысли он освободиться не в силах. Стол делается вам скверно: если он хорошо выструган, то дурно склеен, если он хорошо склеен, то дурно собран, если хорошо склеен и собран, то наверное, доски сырые. Этот почтенный столяр-еврей вовсе не рассчитывает оставаться столяром всю свою жизнь: у него не то на уме. Он столярничает потому, что надобно же чем-нибудь перебиваться, покуда какой-нибудь ловкий оборот или какая-нибудь комиссия не дадут ему возможности распрощаться со столярным ремеслом, завести лавку и торговать хоть бакалейными товарами. И вот этот столярь, после разных невероятных оборотов, после отчаянной беготни, крику, завел лавку, завел капиталец - кажется, разжился; кажется, как бы тут не успокоиться ему, как успокаивается христианин, способный всю свою жизнь просидеть в мастерской, или в той же бакалейной лавочке и мечтая о том, что свое ремесло, или свое занятие, свой кусок хлеба передать по наследству своим детям? Юркая натура еврея томит его за прилавком. Он недоволен своей лавкой: оборот идет слишком медленно, доход мал; ему не десятки рублей в день хочется выторговывать, а сотни - ему хочется разом составить себе ротшильдовское состояние, но чтоб добиться этого, он не столько закупает товару, сколько пускает в оборот всю свою выручку, на разные отчаянные предприятия, за невероятные проценты. Вывезет ему - он делается банкиром, не вывезет - он делается опять столяром. Но и в банкирской конторе и уже с баронским титулом, окруженный почетом и уважением, имея влияние на бирже и огромный кредит во всех возможных коммерческих домах и банках, он, все-таки, не может угомониться: его все томит та же жажда делать невероятные обороты, и он также легко и смело пускается на все отчаянное, и действительно, или получает барыш на капитал, весь пущенный в оборот на месяц, или опять делается столяром, которому даже и пилы купить не на что. Христианин трудится для того, чтоб нажиться, еврей потому, что его подвижная натура требует деятельности и не дает ему покоя. Даже ученый еврей, уже неверующий не только в талмуд, но в самую библию, потерявший веру, не уклоняется от своего национального типа. Медиков-евреев - пропасть: они охотно идут на медицину, потому что она дает верный кусок хлеба, т. е. возможность быстро стать на ноги и опереться; но как, сравнительно, мало из них знаменитых врачей и ученых! Иначе и быть не может: они смотрят на свое занятие как на нечто унизительное для них и бросают его при первой возможности. Гейне, Мейербер, Спиноза то и дело приводятся нам в пример даровитости еврейской расы; но отчего же так мало производит она подобных личностей?

Существует мнение, что евреи трусы не оттого так неохотно идут в солдаты. Отчасти это правда. Еврейки - матери не позволяют своим детям лазить по крышам, по деревьям, драться, буянить, считая это унизительным для еврейских мальчиков, будущность которых должна состоять не в тяжелой работе христиан. Матерям-еврейкам кажется, что если дети их будут слишком смелы, будут слишком развивать свои физические силы, то их умственная способность от этого пострадает.

Был я однажды в гостях. Хозяйка играла на фортепьяно, читала по-французски; ста-ло быть, это были люди если не высокого образования, то во всяком случай, по развитию своему, стояли не ниже наших чиновников, немецких бюргеров и французских буржуа. Во время ужина хозяин должен был, по еврейскому обычаю, читать известные молитвы. Мой товарищ (попросту Шмуль) надел фуражку - потому что молиться с открытой головой не позволяется - и расхаживая по комнате напевал из госидера. Я тем временем говорил с его женою о новостях французской литературы. Шмуль несколько раз прерывал молитву, подходил к нам и, поддерживая наш разговор, делал два-три замечания, затем брал книгу и снова расхаживал по комнате, распевая что следовало. Эта операция произошла раз шесть. Мне стало странно.

- Послушайте, сказал я ему: - я вам сделаю нескромный вопрос. - Сделайте одолжение. - Вы человек верующий? - Да, я верю...

- Как же вы можете в торжественный пятничный вечер в одно время молиться и разговаривать о литературе?

- Что же вас в этом удивляет? Я разговариваю с вами, когда кончаю молитву. В антракте между двумя молитвами я имею полное право остановиться и заняться мирскими делами - закон еврейский в этом отношении гуманен. Нельзя же молиться слишком долго - человек устанет. Бог милосерден: он требует от нас молитв, но в то же время не отрывает нас от житейского. Посвятить себя одному житейскому - было бы великий грех и великая неблагодарность, а посвятить себя исключительно молитве мы не можем, потому что мы оторвались бы тогда от дел и могли бы с голоду умереть.

- Да, это я понимаю; так и у нас, у христиан; у нас есть тоже утрени, обедни, вечерни, всенощные; но когда мы молимся, мы не прерываем моленья, по крайней мере, по часу, и, выходя из церкви, или вставая с молитвы, не можем так легко заговорить о чем-нибудь житейском, особенно когда нет крайней надобности. При гостях, или если когда какое дело есть, мы лучше совсем не начинаем молиться, боясь осквернить высокое чувство молитвенного настроения и нарушить ряд мыслей о Боге чем-либо житейским, будничными. Мы молимся искренно и искренно не молимся, но Христа с театром не смешиваем. Меня поражает резкий переходь вашего лица от торжественного молитвенного выражения в салонное, и переход ваших мыслей от госидера к литературе.

Я не помню, что мне отвечал на это мой товарищ, но помню, что у скольких евреев я ни добивался разрешения этой загадки, никто из них не умел мне ее объяснить, никто не хотел сознаться, что еврейский ум до невероятности мирской и суетный, так что только строгость закона Моисеева и талмуда могут заставить их молиться. То же самое, когда вы войдете в синагогу. Первое, что вас поразит, - это страшный беспорядок и отсутствие гармонии между молящимися: одни сидят, другие стоят, одни повернулись направо, другие налево, кто лицом к кафедре, кто спиной, кто стоит, кто расхаживает. В сенях и на дворе пропасть евреев в ризах и с повязками, которые вышли потолковать между собою о жизни. Впечатление производит то чрезвычайно тяжелое; вы чувствуете себя не между молящимися, а точно между актерами, которые, порыдав на сцене, выходят за кулисы и болтают там между собою обо всяком вздоре, в костюме, готовые каждую минуту опять выйти и придать своему лицу требуемое трагическое или комическое выражение. Даже в синагогах, устроенных на новый лад, так резко напоминающих протестантские кирхи, вас невольно поражает эта нелепость и безалаберщина; половина лежит лицом к кантору и к ковчегу со свитками закона, а другая половина, ни с того, ни с сего, повертывается спиной к этим свиткам и смотрит на двери, на входящих и на выходящих. От жизни еврей отрешиться не может, а жизнь он понимает тяжелою суетой и заботой о хлебе насущном, не тою заботой, которая бывает и у христианина, а заботой без любви к этой заботе - суетливостью. И между тем, при всей этой неспетости еврейских общин, нельзя не удивляться их невероятному уменью держаться друг за друга. Везде они селятся отдельными кварталами, везде занимают отдельные рынки и везде крепко и ожесточенно стоят друг за друга. Стоит христианину подраться с евреем на улице, как откуда ни возьмется целая толпа евреев, которые не разбирая дела, бросятся на христианина не с кулаками - евреи до кулаков не охотники - а со щипками; они защиплют, вырвут волосы, разорвут платье, заплюют, закидають грязью и если дать им волю, то замучат до смерти, но прямо, сразу никогда не убьют. Между собою они постоянно в ссоре, друг про друга рассказывают истории, от которых волосы дыбом на голове становятся, презирают и ненавидят друг друга до невозможности; но чуть дело коснется их национальности и их исповедания, чуть вопрос зайдет о правах евреев, они все встают как один человек. Любовь их к своим у них сильные, чем у христиан: у христиан любовь разделяется между своей народностью и своей родиной, а у еврея родины нет - ему везде хорошо, и мы не имеем никакого повода верить, когда они клянутся нам в любви и преданности русскому делу, точно так же, как поляки не имеют повода верить им, когда они выдают им себя за поляков Моисеева исповедания. Некоторое время назад, в Яссах, зашел я к одному моему старому знакомому, польскому эмигранту, бывшему полковнику какого-то отряда Люблинской Губернии. Мы сидели и припоминали старых знакомых в Константинополе, в Париже и в Лондоне. Отворилась дверь; вошел старый еврей, чрезвычайно почтенной наружности, с пейсами, в ермолке, в долгополом сюртуке, в туфлях и в чулках. Я остановил разговор, думая, что старик явился к моему поляку по какому-нибудь делу. Но он вошел, пожал руку и сел на диван, с видом приятеля и друга дома.

- Вы еще не знакомы с нашим Шмулем? спросил меня полковник.

- Нет, отвечал я в недоумении.

- В таком случае, познакомьтесь: это очень почтенный господинь и наш польский эмигрант. Я поклонился польскому эмигранту. - То есть, как, политический? спросил я в недоумении. - Да, политический. - По какому же делу?

Мне становилось странно, при взгляде на эту почтенную белую бороду.

- А как же! отвечал полковник: - наш Шмуль уж давно должен был эмигрировать. Он еще в крымскую войну доставлял союзникам провиант, а полякам на Украине, Волыни и на Подоле письма от эмигрантов, бывших в одном лагере - он тогда содержал почты, был богатый человек, и потому сообщение между Крымом и нашими губерниями было в его руках. Да, наш Шмуль патриот, настоящий поляк и очень порядочный человек!

Настоящий поляк и очень порядочный человек улыбался, покуривая трубку.

- Да, заговорил он по-русски, с сильным еврейским акцентом: - я за Польшу много потерял: все свое состояние, вот я теперь бедный эмигрант, без денег, без семьи; жениться не могу; а у нас, по нашему закону, каждый вдовец должен жениться, потому что грех не жениться, потому что грех одному жить, и вот я делаю грех - и вот я один, и вот я без денег и все за Польшу, все за польское дело, но деньги, которые у меня были, все теперь в руках поляков. Честные люди, которые хотят заплатить, не могут, потому что они сами без денег, а нечестные люди не платят, хоть и есть деньги. И вот я теперь здесь, на чужой стороне, не женат - и без дела; а поляков я, все-таки, люблю, потому что я родился в Польше, в Житомире; потому что я вырос на польской земле, польским хлебом кормился, и я должен помогать им - и каждый должен помогать им; и грех и неправда будет, если евреи не будуть помогать полякам, потому что мы живем на одной земле; мы, стало быть, братья.

  Полковник расхаживал по комнате, торжественно вторя еврею.

  - Да, говорил он: - вот вы не верите в жизненные дела Польши. Побывайте как-нибудь у нас на Волыни, на Подоле, или на Украине, и увидите вы там, не говорю наших поляков, т. е. католиков, которые готовы каждый лечь за святое дело, но вам хлопы скажут то же самое; и жидки скажут то же самое. Вы вот удивляетесь на Шмуля, а я вам сотни... нет, тысячи Шмулей могу показать; каждый из них в душе искренний поляк, каждый из них со вздохом припоминает времена польских королей. Вот теперь хоть этот Шмуль - разве ему позволят в России носить его пейсы и его долгополый кафтан, и его ермолку? А в Польше ему было свободно. Евреи наша сила, евреи наши братья и, если у нас еще не умели воспользоваться ими и двинуть их то это, признаюсь, не делает чести нам самим; но мы еще сами не освободились от средневековых предрассудков. Да кто нам доставлял оружие? кто у нас был лазутчиками? откуда мы провиант брали? Все от евреев. Зайдите в любую корчму, в любую лавку и спросите любого еврея: желает ли он Польши и любит ли он вас, русских, и он вам скажет всю правду.

Я возражал то, что возражается при подобных случаях, но полковник и Шмуль стояли на своем и уверяли меня в еврейско-польском патриотизме. Спор, как и все подобные споры, разумеется, ничем не кончился, и, посидев еще с часик, я встал и отправился домой. Шмуль вышел вместе со мною.

- И какие же дураки поляки - и ах, какие же дураки поляки! Вы видели, какие они дураки! Они говорят, и сами не знают, что говорят. Что они говорят про евреев? Я бедный еврей, а был я богатый еврей, и держал я почты - и вот я теперь разорился и все разорился от поляков. Я все думал, что это умные люди, и что все это дельные люди, а они дураки; и какая им Польша? и зачем им Польша? Что они сделают со своей Польшей? Они с Польшей справиться не сумеют, они никаких дел сделать не сумеют!

- Зачем же вы, спросил я: - помогали им? Что ж вас побуждало к этому?

- А как же мне было не помогать? Я держал почты - у меня все дело было с панами, все с большими панами - все паны ко мне, я панам и вино доставал, я панам и лошадей доставал, я панам и собак доставал - что нужно панам, так сейчас: “Шмуль достань”, без Шмуля и жить не могут. Это было дело мое - каждый человек хочет нажиться - а поляки ничего не могут делать: без еврея поляк ничего сделать не может; еврей все достает, но достает, разумеется, не даром - еврей берет очень маленький процент; еврей всегда берет маленький процент, за многим еврей не гонится - еврей малым доволен, но, все-таки, ему надо жить, ему нельзя отказать в чем-нибудь, в какой-нибудь услуге. Сегодня скажут: “Шмуль, достань мне собаку!” завтра скажут: “Шмуль, достань мне лошадь!” а послезавтра скажуть: Шмуль, отвези письмо!” а там через неделю скажут: “Шмуль, вези ящик с ружьями!” а через месяц скажут: “Шмуль, прячь ружья!” Как же Шмуль откажет? Разве Шмуль мог отказать? Если Шмуль откажет в одном, со Шмулем будуть иметь дела в другом, а у Шмуля жена, у Шмуля дети, Шмуль бедный человек - Шмуль и делает все. - Однако ж, вы удивительный человек, Шмуль! Сказал я - вы их так не уважаете, так браните, а с ними всеми ладите и льстите им так бессовестно. - А как же? А разве иначе можно? У них все мои деньги. Да и как же я буду с ними ссориться? Они, как дети, как маленькие дети, сами не знают, что делают, сами не знают, что говорят. Разве с ними можно спорить и разве их можно переспорить? И пускай себе думают, что хотят, пусть воюют, и пусть теряют голову - никакой Польши они не сделают, только сами пропадут. Уж и теперь они разорились, и все, что у них есть, перешло в руки евреев. Евреи никаких полков не собирали, никаких бунтов не делали, а Польшу всю завоевали!

Знакомство со Шмулем, который полякам ругал русских, а мне русскому, ругал поляков, живо напоминает мне одну встречу на варшавской железной дороге в начале 1862 года, т. е. в самый разгар демонстраций. Я ехал из Екатеринбурга в Петербург в вагоне третьего класса. Подле меня сидели полька и старик еврей с белой как снег бородой; против меня поместились двое каких-то, должно быть, канцелярских чиновников, молодых, золотушных и находящихся в том приятном состоянии, которое называется на первом взводе. Свое веселое расположение духа и остроумие они обратили на польку и на еврея. Полька краснела, хотя была уж не молодых лет, еврей хмурился и отмалчивался. Мне стало досадно. Я вступился за моих соседей и заставил молчать остроумцев. Это меня подружило с евреем и с полькой.

- Вы откуда? спрашивал меня еврей. - Я долго за границей был, отвечал я: - и вот возвращаюсь в Россию, и совершенно не знаю, как ее найду после четырех лет отсутствия. Все переменилось: крестьяне освобождены, всем стало легче, и поляки освобождаются, а ваши евреи, слышал я за границей, добиваются тоже каких-то прав, братаются с поляками и признают себя гражданами Польши.

- Это за границей говорят? перебил меня старик. - Да, отвечал я: -вот, незадолго до моего отъезда я был в Лондоне на одном польском митинге, где слышал между прочим, оратора - еврея, уроженца Виленской Губернийи Зачем он попал в Англию, я не знаю; но этот господин изволил говорить, что евреи такие же граждане земли польской, как сами поляки, и что если б поляки не унижали и не оскорбляли их, а откровенно и искренно признали бы их своими братьями, то еврейская молодёжь точно так же взяла бы руья и косы, и отправилась бы избивать и изгонять русских, угнетающих польскую народность. - И это он говорил?

- Он говорил еще, что теперь в Варшаве поляки догадались о том, какую нравственную и материальную поддержку они могут найти в евреях, начали с ними брататься, и я сам читал в иностранных газетах, что евреи участвуют в демонстрациях.

- И это он говорил? и никто не сказал, что он дурак? - Да, говорил.

- И никто не сказал, что он дурак? - Да позвольте, что ж такое? Разве не правда, что евреи участвуют в Варшаве в демонстрациях? - Ну да, участвуют, и отчего ж им не участвовать? - Ну, если участвуют, стало быть, они стоять за поляков.

- И вы этого не понимаете? И как же вы этого не понимаете?

- Я понимаю, что они хотят Польши. - И зачем же нам Польша? И для чего нам Польша? Для чего евреям Польша? Скажите, для чего евреям Польша?

- Сколько я понимаю, отвечал я (а я тогда верил в Польшу), евреям при польском правительстве будет вероятно легче, чем при нашем.

- Отчего так?

- Да просто оттого, что у вас в Режицах есть лавка?.. - Ну и есть.

- Вот вы должны давать взятки полиции, платить всякие тяжелые налоги, барашков в бумажке подносить каждому кто может вас притеснить, потому что при русских порядках, только ленивый не грабит, а в Польше, судя по тому, как поляки думают устроиться, будет больше справедливости и закон будет наблюдаться строже. Согласитесь сами, ведь тяжело и разорительно давать взятки.

Старик быстро повернулся ко мне и уставился в меня.

- При Польше, вы говорите, будет лучше? а это неправда: мы, евреи, всегда будем стоять за Россию и всегда будем стоять за русское правительство! - Да ведь вас грабят!

- И пускай грабят; что ж такое, что грабят? За то я цел, и жена моя цела, и дети мои целы, и зятья мои целы, я снохи мои целы, и у каждого голова на плечах. Вот у меня голова на плечах - вы видите, она у меня на плечах...

Старик при каждом слове голова стучал себя двумя пальцами в голову, и так усердно, что соседи наши все невольно оглянулись на него, пораженные этим странным звуком; никогда не слыхал, чтоб кто-нибудь так громко стучал себя в голову. - Т. е. как же цела?

- А так цела, что с меня взятки берут, а голову мою берегут, жены моей голову берегут, и детей моих берегут, и всех родных моих головы берегут. - Но при поляках разве не то же самое будет? - Нет, при поляках не то самое. У поляков первое дело - жид, а жида нужно повесить, жидовку надо повесить, жиденят надо повесить, и побить жида нужно, и жидовку побить нужно. Русские взятки берут, а жидов не обижают, а которые и обижают жида, те от поляков научились, и нехорошему научились, и нехорошему их поляки научили. Вот когда они, тридцать лет назад, бунтовали, мало ли они в Виленской Губерний перевешали жидов! И за что вешали? И сами не знают, за что вешали. Евреи ни в чем не были виноваты, а их вешали и детей вешали. Еврей ни во что не мешается, еврей знает свои дела, ни о чем не говорит, ни во что не суется - еврей смирный человек; за что вешать бедного еврея?

- Ну тогда уж я совсем ничего не понимаю. Зачем же вы говорите, что не хотите ни поляков, ни Польши, и сами же говорите, что в Варшаве ваши участвуют в демонстрациях?

- Я же вас и спрашиваю, как вы этого не понимаете? Разве за границей не знают как это было?

- По крайней мере, я ничего не знаю. Расскажите, пожалуйста.

- Я и расскажу. Поляки начали демонстрацию; приходят к нашим и говорят: “Мы поляки, а вы жиды, поэтому, мы братья и друзья, и будем вместе бунтовать против русских; а не будете вы с нами бунтовать, так беда вам будет”. Наши и сказали, старики сказали, умные старики - в Варшаве много умных людей - наши старики и говорят: “Дайте подумать". Подумали, подумали и пошли к князю Горчакову; пошли к князю Горчакову и говорят ему: “Ваше сиятельство, позвольте нам бунтовать, говорят”, а князь Горчаков, дюже умный человек и говорит: “Зачем же вам бунтовать?” А они говорят: “Нам, ваше сиятельство, нельзя не бунтовать: нас поляки вешать будуть, если мы не будем бунтовать. Позвольте нам бунтовать с поляками. Мы бедные, смирные люди, мы добрые люди, худого Государю ничего не хотим, а если мы не станем бунтовать, так нас поляки вешать станут. Позвольте нам бунтовать с поляками - мы вреда никакого не сделаем. Побунтуем, да и останемся такими, какими были”. Ну, а князь Горчаков, умный человек, очень умный человек, он им сказал: “Ну хорошо, ну и пойдите, ну и бунтуйте, я на вас сердиться не буду”. Вот наши и бунтуют в Варшаве. Теперь вы понимаете?

- Понимаю, отвечал я, пораженный невероятным рассказом моего старика.

Патриотизм евреев - дело более чем подверженное сомнению. Нам кажется просто, что его вовсе нет; кланяются они тому, у кого сила в руках, и если они что-нибудь уважают, то это силу. Покуда в Западном Крае и в Царстве Польском сила в наших руках, до тех пор они наши; приди туда французы, поляки, китайцы - они, не задумываясь, принесут им присягу в верноподданстве, а что самое грустное - это то, что, по духу своей цивилизации, они если к кому-нибудь льнут, то это к немцам. Фамилии их немецкие, язык их - смесь средневекового немецкого с еврейским и еще Бог знает каким, и этот язык им так дорог, что они до сих пор не сумели забыть его в Индии, в Молдавии и даже в Турции, где сплошь и рядом можно видеть целые кварталы евреев, говорящих на этом языке, полные кварталы евреев - выходцев из Испании, которые называют себя эспаньйолами и говорят на мешаном испанском языке. Редко бывает, что еврей сделается православным: его тянет в немцы, и если он стыдится своего еврейского происхождения, - то наверно из кожи будет вон лезть, чтоб выдать себя за немца. Быть немцем - вот его заветная мечта; ему приятнее говорить по-немецки, чем по-русски, и даже в самой России мы, сплошь и рядом, встречаем весьма образованных евреев-медиков, купцов, маклеров и тому подобных людей, русских подданных, родившихся где-нибудь в Вильнее или в Витебске, которые в семьях своих говорят не иначе как по-немецки. Их презрение ко всему славянскому то же, что у немцев, и если есть в Западном крае какие-нибудь пионеры германизации, то само собою разумеется, это евреи.

Сплошь и рядом приходилось мне слышать от евреев мнения, что они любят страну, в которой родились. Галицкие, волынские, подольские и литовские евреи очень часто уверяли меня, что их душит тоска по родине, что они любят Родину, и что ее интересы для них близки. Сначала я им совершенно не верил, но потом понял, что они действительно любят Родину, но только по-своему. Еврей может любить Житомир, но от любви к Житомиру до любви к России еще далеко, и в Житомире он любит известный квартал, известные личности, известные улицы. До какой степени это справедливо, добывается тем, что при первом невыгодном для них правительственном распоряжении они обращаются с жалобою к иностранному правительству, т. е. прибегают к государственной измене.

  К великому нашему сожалению, нам кажутся праздными и ровно ни на чем не основанными все возгласы образованных евреев и филантропов из христиан о том, что евреи сумеют быть когда-нибудь гражданами того государства, в котором они живут. Два таких гражданина во Франции, два-три подобные в Англии, десяток в Австрии в Пруссии представляют исключения, которые ровно ничего не доказывают. Говорят, что они этого достигнут только образованием. Где ж мы видим или, лучше сказать, много ли мы видим евреев - граждан земли русской, и насколько положительно можно сказать, что есть евреи искренние - французы или искренние американцы?

Первое условие, которое вменяется в долг гражданину не только законом, но просто естественным чувством - это правило, что когда свои собаки грызутся, чужая не приставай. Гражданское чувство клеймить позором эмигрантов, которые из-за домашних ссор, положим даже, из-за самых возвышенных политических убеждений, старались подчинить свою родину иностранному влиянию, дрались против нее в рядах иностранных войск и ставили свои убеждения выше ее чести и ее независимости. Прошедшее наше, великорусов, известно, чрезвычайно незавидно; стоит просмотреть наши старые грамоты, архивные дела или прочесть иностранных путешественников, о нас писавших, - волос дыбом стоит от этого бесчетного количества отрубленных голов, рваных ноздрей, обрезанных ушей, спин, исполосанных кнутом или батогом за пустяки, по прихоти всяких воевод, приказных и даже простых земских ярыжек. До последнего времени, кто из нас не помнит того положения, из которого нынешнее царствование начало извлекать Россию? Но - замечательный факт в нашей истории - эмигранты, которые обращались бы за помощью к иностранцам, представляют чрезвычайно ничтожные исключения, и именно этим обстоятельством они сделались известны как явления, выходящие из ряда обыкновенных, как явления, крайне несочуственные нашему народному духу. Курбский и Котошихин стоят для нас отдельными загадочными личностями. Игнат Некраса, приткнувший к татарам, не может назваться государственным изменником в полном значении этого слова, потому он мог не признавать права Москвы над Доном, так как казаки смотрели на себя в тогдашнее время не как на подданных русского государства, а как бы на его вассалов, мстящих ему за то, что он дает им известные права и вольности. Петр Великий не признавал этих вольностей; стало быть, по мнению Будавина и братии, он как бы порвал контракт и будто бы развязал им руки делать что угодно. Как ни натянуто будет подобное объяснение, но другого, все-таки, не найдется в нашей истории исключительному происхождению некрасовцев. Затем, у нас есть огромное число находцев, которые пользовались гостеприимством иностранных правительств, вели из-за границы религиозную или политическую пропаганду в России, как наши беглые сектанты Австрии, Молдавии и Турции. Но нет ни одного примера, по крайней мере, насколько нам известно, чтоб они старались добиться чего-нибудь в России при помощи иностранных правительств, разве пример некрасовца Осипа Семеновича Гончара, хлопотавшего в последнее время у держав, подписавших парижский трактат 1856 г., о возвращении в Турцию двух старообрядческих архиереев, арестованных и увезенных в Россию из Турции, когда она была занята нашими дисками в крымскую войну. Оставляя в стороне пример такой деятельности курляндцев и ливонцев, то и дело интриговавших против тех держав, которым их подчиняла их слабость, потому что тут, может быть, найдется то же натянутое оправдание, что и некрасовцам, обратиться к другому государству, некогда сильному, которое убило наповал самого себя, постоянно, по доброй воле, путая иностранцев в свои дела: польские магнаты и польская шляхта своими руками убили насмерть свое отечество. Тарговицкая федерация поддерживалась, неоспоримо, нашими деньгами, так, ее барская поддерживалась французскими; но отчего ж в нашей истории нет ни одного примера, чтоб иностранцы могли наводить смуты в нашем государстве? Самые самозванцы созданы нами самими - едва поляки, вызванные ими, задумали управлять нами, как явился Кузьма Минин. У нас, как в целой Европе, иностранные правительства могли иногда подкупать министров, но известно, что Петр подкупал английских, и что подкупы подобного рода прошли совершенно незаметно, не произведя ни одного серьёзного потрясения в государственном быте, тогда как польские магнаты постоянно обивали пороги у иностранных послов с просьбой о деньгах и с предложением услуг, влияния на сейм и т. п.; а это началось не в прошлом веке, и не в XVII, а по меньшей мере, в XVI. Понятно, отчего искренние поляки и честные люди тех времен с таким негодованием смотрели на шляхту и на магнатерию и почему они могли предвидеть, что подобная манера мешать иностранцев, даже порой и не за подкуп, в государственные дела, должна привести государство к погибели.

Отсюда понятна ненависть к евреям у тех народов, между которыми они живут. Их ненавидять не за веру - на изуверство сваливается много грехов, тогда как изуверство никогда не было сильно до такой степени, чтоб совершать государственные перевороты; экономические и патриотические причины делали больше, чем фанатизм. Простой народ в Европе, даже в западной, до сих пор такой же фанатик, каким был и в средние века, но он фанатик про себя. Считая иноверца поганым, он уживается с ним легко, покуда этот иноверец не заденет его по карману, если есть сильные антипатии в наше время, как например, греков к туркам, славян и итальянцев к немцам, то они основываются не на догматах, а просто на житейском расчете. Словаки и мадьяры точно так же католики, как итальянцы и хорваты; латыши и немцы одинаково лютеране, а ненависть между ними пышет до того, что даже примирение становится невозможным. Самый патриотизм польской шляхты завтра бы потух, если б ее не только восстановили во всех ее средневековых правах, но еще прибавили бы новых. Теперь спрашивается, может ли еврей быть истинным патриотом? Еврей разоряет край, в котором поселился.

  На это мне возражали, что неужели тот, кого душат, не имеет прав крикнуть о помощи? Имеет право, само собою разумеется, если ему дороже его личность, чем его дом; если ему дороже интересы партий или сект, чем самостоятельность государства; но скопец или хлыст более дорожит интересами государства, чем еврей, а стало быть, с точки зрения государственного эгоизма, они полезнее евреев.

Как еврей приобрел себе репутацию такого великого промышленника, торговца и производителя - про то он и сам не знает. Во-первых, как мы сказали выше, еврей не фабрикант, не мастеровой и вовсе не хитрый купец, а если даже и хитрый, то крайне невыгодный для покупателя.

Приезжает он в село покупать хлеб. Он не торгуется как русский, а просто называет хлопов дураками оттого, что они люди простые и темные, ничего не знают; сжалится над ними, сунет им водки, и прежде чем они успеют опомниться, он уж ввернет им в руки задаток, и всю эту проделку совершит в какие-нибудь два часа. Не только с простолюдином, но и с образованным человеком, который или не приноровился, или не умеет приноровиться к его методе, он сделает то же самое. Нужна ему от вас какая-нибудь вещь, положим, старый сюртук: он к вам приходит, снимает шапку, кланяется.. - Я слышал, что у вас есть сюртук, а я торгую ношеными вещами; я и хотел бы его купить. - Что ж! можешь посмотреть.

- И что же! и сюртук совсем старый, и вот здесь порвалось, и тут пятнышко. И много ли вы за него хотите? - Семь рублей, говорите вы.

- Ой, вай-мир! и как же это можно! И какой вы веселый и зачем вам так шутить? Ну, сколько же?

И после того, как вы шутили, я с вами торговаться еще буду, потому что я тоже веселый человек. Я расшучусь и вот вам два рубля. И вы опомниться не успели, как два рубля у вас в руке, а ваш сюртук взят, свернут и унесен.

Смелость, проворство, изворотливость еврея границ не знают. Каково же после этого жить в крае, где ничего нельзя ни купить, ни продать, ни заказать, как у того же еврея? еврей иначе и поступать не может, потому что он равно ни к чему не способен и ничего сделать не умеет. Но он не мог бы существовать, если б не привык жить до невероятности тесно, грязно и неряшливо. О комфорте он не имеет ни малейшего понятия и даже потребности в нем не сознает. Города еврейские, как известно, славятся неряшеством; еврейские колонии, заведенные у нас в Западном крае, тоску наводят на проезжающего своею наготой и пустынностью. Кормится еврей только луком, чесноком, рыбой, и рыбой-то разве по особо торжественным дням. Войдите в дом богатого еврея, даже и образованного, вас непременно поразит какая-нибудь тряпка на бархатных креслах, какие-нибудь сапоги, сброшенные в гостиной, вешалка с платьями его жены, зачем-то залезшая в залу и куча его ребятишек, расположившихся на ковре его кабинета со всеми прелестями, которые так удобно заводят около себя невинные грудные младенцы. Он невзыскателен к домашнему быту, и это освобождает его от тысячи неудобств, которые всю жизнь преследуют христианина. Он может работать и продавать все дешевле, чем христианин, вечно желающий жить порядочно, мечтающий обустроиться, обзавестись экипажами, поставить церковь, отлично воспитать своих детей, набраться титулов и т. п. И еврею, разумеется, того же хочется, но для еврея это не составляет существенной потребности; для него роскошь - положительная прихоть. Из этого и выходит, что страны, где нет евреев, богаче всяких Галичин, Молдавий, наших западных губерний. Теперь, само собою разумеется, что ненависть к евреям каких-нибудь галичан и молдаван, бессильных с ними бороться, доводит их, от времени до времени, до исступления, и периодически невольно возникает у них мечта, исполненная только в Испании, об изгнании евреев из края, что, разумеется, в наш век, совершенно неосуществимо.

Молдаване, которых, в последние тридцать лет, затопила эмиграция беглых евреев из России и из Австрии до такой степени, что край заметным образом обеднел, города сделались какими-то клоаками холеры, тифа и еще Бог знает чего, решились прибегнуть к двум мерам: во-первых - к высылке вон из края всех людей, не имеющих определенного образа жизни (так называемых праздношатающихся), какого бы вероисповедания они ни были; к недопущению евреев жить и селиться где бы то ни было без согласия самих общин, данного каждому особенно; и во-вторых - к запрещению евреям торговать некоторыми жизненными припасами. Обе эти меры были, правда, в высшей степени благоразумны, так как избавляли край от огромной массы тунеядцев, а сельское население и вообще бедный класс народа от разорения и от необходимости питаться такою дрянью, которою торговать могут едва ли не одни евреи.

Дрянные съестные припасы продаются везде, но везде мясник бывает настоящим мясником, хлебник настоящим хлебником. У евреев помощниками хахама (кашерного мясника) бывают часовые мастера, портные и прочие артисты. Как нарезано мясо, как оно сохраняется - это превосходит всякое понятие! Все куплено дешево, и все продается дешево, а грабеж гребителей совершается без малейшей пользы для кого бы ни было, потому что вся масса евреев живет изо дня в день, пускаясь в вечную спекуляцию, вечно разоряясь, за все принимаясь и ничего не держась. Да и нельзя требовать, говоря по правде, чтоб они продавали съестные припасы: из-за чего и для чего станет заботиться о моей пище человек, которому все равно, что он сам ест? Расскажу пустой, но довольно характерный случай. Пригласил я однажды к себе несколько из евреев. Гостям нужно подать какую-нибудь закуску. Мяса нашего они не едят, из посуды нашей тоже; стало быть, пришлось поставить на стол что-то от даров земных, сыру подать и рыбы. Из рыбы я выбрал сардинки. Гости мои собрались; это были люди зажиточные, а те из них, которые уж успели обанкротится, были, по крайней мере, в свое время зажиточными, и, к величайшему моему удивлению, объявили мне, что сардинок они еще не видели и не едали, но что они им чрезвычайно нравятся. Хозяину лестно, когда гости хвалят его стол. Приглашая их в другой раз на толки, и снова споря с ними о том, действительно ли они промышленники или вовсе не промышленники, а так себе срывщики, я опять велел подать сардинок. Другой, третий, четвертый раз, как я ни менял состава закуски, но сардинки сделались у меня необходимой принадлежностью, чуть являлся какой-нибудь Лейба Горнштейн, Шуль Поляк, Хаим Эстрейхер или Мойше Гирш. Признаться сказать, все я с ними перетолковал, что мне хотелось, и придя к убеждению, что я прав, и что их ни в чем не убедишь, я начал приглашать их реже. Между тем, я ли им понравился, или потому, что какие-то праздники подступали один за другим, пристали они ко мне с ножом к горлу, чтоб я побывал у них. К которому из них я ни явлюсь, на столе сардинки и сардинки, которые мой хозяин ест с восхищением, а я и в рот взять не могу, потому что, достопочтенные мои знакомцы-евреи все покупают по случаю или где-нибудь крайне дешево залежалый товар. Как они это ухитрялись, я не понимаю, но этот пустой случай резко и наглядно показал мне разницу между ними и нами. Извозничество забрали они в свои руки так, что если и есть христиане-извозчики, то это или по найму от них, или просто их батраки. В Яссах и в Бухаресте конкуренцию городской езды с ними выдерживают только лишь наши божьи люди, и опять-таки замечательный факт: коляска скопца всегда и в порядке содержится, и красива, и вымыта, а у еврея, что бы он за нее ни заплатил, и как бы мало он на ней ни ездил, она удивительно грязна. Еврею противно заботиться о своей коляске, потому что, сидя на козлах, он мечтает о цене хлеба и о том как бы он разбогател, если б вдруг, откуда-нибудь он достал тысяч десять червонцев. Извозный промысел евреи совершенно убили. Взгляните на эти страшные фуры, в которые впрягают чуть ли не осьмерик лошадей и в которые вваливается человек до двенадцати. Введение подобных фур, в сущности, не представляло бы зла, если б они были устроены так, как устраиваются везде дилижансы, в которые усаживается определенное число пассажиров и которые ходят за определенную плату. Сделай это еврей и содержи эти экипажи чисто, каждый сказал бы ему за это спасибо. Но что они сделали? История умалчивает, с которых пор завелись эти телеги, но, кажется, есть полная возможность предполагать, что именно на них евреи перебрались из Германии в Польшу. Нет народа консервативнее евреев. Они вечно в дороге, в меховой шапке, в длинной шубе и в легкой обуви и с палочками в руках - так и видите в них путешественников. Самое существование этих фур, несокрушимо крепких и неотмываемо грязных, доказывает, насколько евреи традиционны в своей промышленности и насколько незаботливы даже о своем бедственном комфорте, потому что больше всего они же сами изволят вояжировать в подобных удушливых экипажах. А не будь этих экипажей без сидений, те же самые молдаване иди русские могли бы завести что-нибудь путное; но чуть христианин вздумает что-нибудь завести, как еврей возмечтает, что тут можно заработать полтора миллиона в полтора года и отобьёт, а не то и испортит. Стало быть, вопрос, поставленный в Румынии, был, если и жесток к евреям, то во многом отношении вызван настоятельнейшими потребностями местного населения, и совершенно стоит вопросом жизни и смерти.

Раздражение по поводу этого вопроса с обеих сторон обострилось до нельзя. Евреи кричали, шумели, махали руками и разумеется, все на улицах, потому что дома их не услышишь. Подымали цену на товары, спускали ее опять, толковали о своей полезности для края, указывали на то, какие подати они платят правительству, и что без их промышленности и само правительство не могло бы существовать, полагая искренно, что христиане без них чуть бы с голоду не поумирали.

Народ злился, с нетерпением ждал, когда начнется это восстание, а правительство не знало, что делать и кому пожертвовать: принципу ли, свободе личности или прямо национальной выгоде? Между тем, чтоб успокоить массу, сделали облаву в Яссах, набрали каких-то сорок человек несчастных оборванцев из евреев, посадили их в тюрьму, чтоб подвергнуть их вечному изгнанию за границу, т. е. и в Россию, или в Австрию. Что все это сделано было и грубо и бестолково, понятно само собою - нет ничего неспособнее и продажнее, а в то же время и жесточе русских властей. Если б поискали толком, так в Яссах нашлось бы не сорок, а по меньшей мере, четыреста, если четыре тысячи беспаспортных, бездомных и ровно ничем не занимающихся евреев, бежавших от рекрутчины, за контрабанду, и кто их знает еще за что в Молдавию и не принимающихся ни за какое дело. Стоят себе на месте, смотря на прохожих и измышляя средства, как бы вдруг сделать такой гещефт, чтоб обзавестись капиталом в сорок тысяч для давно задуманного оборота, долженствующего принести четыреста тысяч и баронство в три месяца. Известно, что никто на свете не имеет такой слабости делаться баронами, как евреи. Это у них доходит до пункта помешательства.

Арест был произведен, поднялся шум, гам, вопль, плач и рыдание великое. Богачи сделали складчины для выкупа этих несчастных; складчин их, однако, не приняли да и принять было нельзя в виду раздражения молдаван и выпроводили их за границу, дав им по хлебу на дорогу.

Я видел эту страшную, раздирающую сцену, стоя подле магистрата, в арестантской которого сидели изгоняемые. Их жены и дети плакали. Нельзя себе представить еврея без жены и детей: евреи, по закону, обязаны быть всю жизнь женаты - жены и дети валялись по мостовой в той истерике, до которой доходить могут только евреи и еврейки по их крайней впечатлительности. Они плакали и просились, чтоб и их изгнали, потому что, кричали они, нам жить нечем без наших отцов, братьев, сыновей, а молдавские власти, неизвестно почему к общему удивлению, не отпускали их. Евреи метались, с испугом оглядывались на нас, христиан, стоявших в их толпе, с каким-то молчаливым упреком людей, привыкших к гонению и к несправедливости. Подле меня стоял какой-то молдаван с длинными седыми усами и с очень умным лицом, одетый по-европейски. Он тоже глядел невесело, да, впрочем, весело никому не было, за исключением солдат, которые прикладами отгоняли от арестантской любопытных и ликовали, что могут показать свою власть. Молдаванин вообще смирен, а образованный человек даже и безукоризненно вежлив; но солдатчина, трусливая и бежавшая даже от горсти повстанцев Милковского, бросая не только ружья, по даже ранцы, кушаки и кепи, и крича друг другу: беги, беги, братец! - это было единственное сражение, дан-ное румынским войском - солдатчина до бесчеловечности зла и нахальна, чуть только может показать свою силу.

Усатый молдованин стоял, и, видимо, ему приходилось не по себе.

- Ведь вот проклятые, сказал он, обращаясь почему-то ко мне: - смотреть на них жалко, а оставлять их здесь, все-таки, нельзя. Вы иностранец? спросил он меня неожиданно. - Русский, отвечал я.

- Вот видите, вас, иностранцев, здесь много. Бог вас знает, зачем вы сюда идете к нам, всякие немцы, французы, поляки, англичане и американцы? Что вас сюда к нам гонит?

Я путешественник, отвечал я: - мое дело другое, я здесь проездом: приехал только посмотреть на вашу сторону.

-Да я не к тому говорю, возразил он с досадой: пускай идет к нам кто хочет, пусть селится; но, по крайней мере, толк есть от вас, от иностранцев: тот фабрику заведет, другой хорошую лавку откроет, хороший дом построит, обживется у нас. Ну, вот поселитесь у нас вы, русский, дети ваши будуть русские, а уж внуки ваши будуть, все-таки, молдаване. А эти что, жиды-то? Я бы по тысячи их отдал за одного немца.

- У немцев вера другая, - скромно заметил я. - Пускай другая будет! Пускай всякий, какую хочет веру держит, да все он, хоть и другой веры, а молдаваном станет и все какую-нибудь нам пользу принесет, хоть что-нибудь покажет, чему-нибудь научит. А эти только кровь из вас сосут, а пользы от них никакой не видим. Сердце болит смотреть, как они плачут, а нельзя не порадоваться - совсем нас задушили, всю кровь выпили. Разве такой город были Яссы?

- Будто уж вы так радуетесь наплыву к вам иностранцев?, - усомнился я.  Молдаванин задергал усами.

- Да нет же, вовсе не радуемся. Иностранцы у нас хоть и отбивают кусок хлеба, да по крайней мере с толком, толк от них хоть какой-нибудь есть, а от этих и толку нет! Иностранец все молдаванином станет, а этот никогда, решительно никогда ничего путного не сделает, только у христианина хлеб отобьет. Иностранец берется за промыслы, которых у нас еще не было - а еврей делает то же самое, что и мы, да только хуже нас, хоть и дешевле.

Странно было смотреть, что делалось в этот вечер на улицах еврейского квартала. Все еврейское население кричало, рыдало, старухи колотились головой о камни мостовой. Ко мне пристали какие-то два студента ясского лицея, подобно мне недоумевавшие, для чего изгоняют праздношатающихся не семьями, а одиночкой, и именно тогда, когда семьи сами просятся следовать за изгнанниками.

Австрийское и прусское консульство были окружены евреями. У ворот и у подъездов было совершенно черно от этих долгополых кафтанов, перепоясанных бедер и вьющихся перед ушами пейсов. Это евреи подавали жалобы и телеграфировали иностранным правительствам, Ротшильду, Монте Фьере, с просьбой о защите. Вот тут-то меня поразила та разница, о которой я говорил выше, между настоящими гражданами государства и евреями.

Если б изгоняли молдаван, каких-нибудь праздношатающихся, дело было бы совершенно домашнее и никак не отдавалось бы на суд иностранцев. Еврейский же вопрос вечно принимает общеевропейский и интернациональный характер. Последствия известны. Сколько шуму произошло в европейской печати по поводу семи человек евреев, утонувших в Дунае по милости турецкой и молдавской пограничной стражи, а в сущности, в этом происшествии не было ничего, что бы не повторялось каждый день в тех краях. Турецкие власти дают сюргюн в Молдавии всем беспаспортным, которых почему-либо захватят: молдавские отвечают тем же. Сюргюн - это изгнание, зкспатриация людей неопределенного характера, почему-либо подозрительных или считающихся вредными; оно совершается на берегах Дуная почти ежедневно: молдавских бродяг выгоняют в Турцию, турецких в Молдавию. Потопление, правда, не происходит, или если оно и происходит, то, по крайней мере, об нем ничего не слышно, а жалоб не бывает частью на том основании, что каждый, забредший в Турцию или Молдавию, считает себя как бы обязанным заплатить за гостеприимство полною покорностью местным законам. Еврей, напротив, почему-то считая себя привилегированной расой, указывает на Ротшильда, на Монте Фьёре, прибегает к защите английского парламента, и с ним решительно ничего нельзя поделать. Если в Молдавии действительно совершится изгнание евреев, то эта страна навеки будет наказана их Финансовыми величествами, а подобное наказание хуже всяких папских отлучений от церкви! Папа не может серьёзным образом вступиться за католиков, конклав бессилен. Перед поляками можно не бледнеть, потому что за дьяков бьют только нотами; за евреев же будуть бить по карману - а это удар самый тяжелый.

Молдаване решительно не знают, как быть и как поступать в этом жизненном для них вопросе, который имеет для них значение борьбы за самое свое существова-ние. Оставить дела так, как они идут теперь, значить исчезнуть и политически, и национально, значит, перессориться со всеми державами, навлечь на себя упреки в отсталости и в варварстве. Словом драма, разыгрывающаяся в настоящее время в Соедененных Княжествах, представляет не только глубокий интерес для изучения, но и великий урок для всех народностей, подавленных евреями. Чем она разыграется, сказать трудно, но относительно возбуждения страстей приведу только один пример.

После трех или четырех облав и изгнаний, подобных виденному мной, разнесся в Яссах слух, будто Ротшильд, Монте Фьере и барон Оппенгейм настояли у румынского правительства, чтоб евреев восстановили во всех их прежних правах. Зашел ко мне один старик, молдавский священник, с предпочтенной седой бородой, искренний христианин и большой молдавский патриот, ворчавший на всякие нововведения, на упадок нравственности, на соединение княжеств и т. п. Мы с ним толковали о еврейском вопросе. - Не может быть, чтоб их не выгнали, говорил старик: - нельзя же, в самом деле, чтоб великие державы решились отдать наш бедный народ на явную гибель! Евреи и вас с кругу споят: в каждом доме по кабаку завели, а через каждый третий дом по увеселительному заведению. Народ разоряется, храмы божии пустуют, свадеб год от году играют меньше, год от году детей меньше родится, а это уж совсем плохой признак, когда детей мало родится! И прежде у нас не Бог знает какая была нравственность, но все не доходило до того, что теперь. Выдьте вы на улицу, посмотрите, много ли ребятишек играет, а лет сорок назад - улицы наши ими кишели.

- Да нельзя же всех евреев выгнать, заметил я: -ну как вы это сделаете? куда вы их всех выгоните?

- Всех не всех, а девять десятых, все-таки, надо, возразил старик.

- Хорошо, девять десятых; но как же вы это сделаете? Все у них здесь кое-какие пожитки есть. Куда они пойдут?

- А нам что за дело, куда пойдут? Жалко, разумеется и по-христиански, и по-человечески жалко, да самих-то себя, все-таки, жальче.

- Я совершенно не понимаю, каким манером можно совершить это изгнание? Если б можно было препроводить их назад в Святую Землю, так еще куда ни шло, а то ведь и того решительно нельзя, потому что там им жить нечем будет. Если б они были деловые люди, - пахари, ремесленники, фабриканты, а то ведь ничего, ровно ничего! Что им там делать в Святой Земле?

- Ну, пускай их отвезут куда-нибудь в Америку, что ли - нам все равно.

- Опять-таки, отче честной, и в Америку нет возможности переправить десятки тысяч людей с женами и с детьми - ведь на это нужен целый флот, да если б такой флот и нашелся, то нельзя же опять выпустить их на пустой берег, где им придется переесть друг друга с голоду. Народ они не деловой, мастеровые плохие.

- Не знаю, как будет и как это сделать, говорил старик, тряся головой: -не моего ума это дело. Жалко мне их, по-человечески жалко - все-таки, люди, а не скоты бессловесные, но лучше пусть их от нас вышлют: они доведут до того, что даже я, старик, возьму в одну руку крест, а в другую нож и поведу за собой христиан! - Что вы, батюшка! Неужели вы можете до этого дойти? - А что станешь делать, коли в Бухаресте ничего не решат, а будуть тянуть, да затягивать! Пожалуй волей-неволей, до этого дойдет.

И это говорил человек далеко не злой и не глупый; а говорил он то, что было мнением массы, которую он представлял собой.

Я разговорился о еврейском вопросе в Молдавии именно потому, что там имел я возможность всего ближе ознакомиться с ним. Теперь, надеюсь, из того, что рассказано мной, станет понятен ужас, который испытывает несчастная Галичина от этого несчастного племени евреев.

В селе, среди бревенчатых хат, как я уже указывал выше, есть два каменных здания: корчма и церковь. Из кожи вон лезет несчастный священник, чтобы как - нибудь отвратить народ от пьянства, поглощающего все его тяжелые заработки и отдающего его в рабство евреям. Воскресенье за воскресеньем громит он прихожан проповедью - а галицкие священники вообще мастера проповедовать. Наконец, старики начинают колебаться, начинают понимать, что его мость говорит правду, что водка убивает народ и что в ней корень всему злу, и решаются основать общество трезвости. Со слезами на глазах - а известно, как южнорус способен расстроиться и расплакаться - выходят сельчане из дома священника и, понуря голову, проходят мимо корчмы. А ну! и что вы? и что вы не зайдете? Не хочемо, отвечают старики.

И дурни! - и хлопы всегда дурни! - хлоп дурнем родится. Кто что хлопу скажет, тому хлоп и верит. Его мость скажет, чтоб вы не пили; потому что его мости за это деньги дают; кому что выгодно, тот то и говорит. Не будете в корчму носить деньги, будете его мостю носить, и его мость будет богатый человек, и его мость купит себе коляску и пару лошадей, жена его будет первая пани; а я с женой и с детьми отсюда уеду, а вы, хлопы, будете всегда дурнями, и всегда на вас кто-нибудь будет ездить, - потому что вы хлопы; а хлоп всегда дурнем родится, - а из хама не выйдет пана. И задумываются старики, и находят, что Янкель прав, потому что ведь все равно: из хлопа дальше хлопа ничего не выйдет! Ведь не может же хлоп торговать: разве это его ума дело? Разве видел кто-нибудь, чтоб из хлопа вышел купец? Скорее пан выйдет, а купцом хлоп быть не может, как не может быть корчмарем. На то есть еврей, чтоб торговать, а разве есть на свете такой край, где б торговал не еврей или не немец? Еще пан может купцом сделаться, а хлоп как же купцом станет? Хлоп считать не умеет, купить не умеет, и он сам знает, что не умеет купить, потому что он продать не умеет.

Страшно глядеть, в самом деле, на положение этих несчастных хлопов. Положение нашего мужика было во многом отношении лучше и завиднее хлопского даже в разгар крепостного права: нашему мужику предстояла, все-таки, карьера сделаться хоть разносчиком, не говоря уж о том что он мог достичь до положения лабазника или мелочного лавочника. Наш мужик мог быть плотником, слесарем, сапожником, и всегда сознавал, что мир для него не замкнут в тесные рамки земледельческой жизни. У галицкого, как и у нашего, южнорусского или белорусского хлопа, ровно ничего нет в виду, кроме его клочка земли. Скажите ему, что он может сделаться маляром, он вас сочтет сумасшедшим: торговля и ремесло положительно отняты у него евреями. До какой степени это справедливо, испытывал на себе каждый, въезжавший в Россию из западных губерний; после того, как вы пообживетесь в еврейском крае, вам странно покажется по приезде в Великорусские губернии, что стекла вставляет русский, печь чинит русский, сапоги шьет русский, что слесарь, столяр, часовщик и даже бриллиантщик люди свои, а не евреи, и что все это делается порядочно.

В русских землях Речи Посполитой - иначе. Все сведения, все умения хлопа ограничиваются земледелием. Выходит из него иногда мельник и винокур; но как бы хорош ни был этот мельник и винокур, он, все-таки, никогда не сделается хозяином мельницы или винокурни, потому что у него даже в убеждение вошло, что хозяином должен быть непременно еврей.

Со иной об этом спорят - я обращаюсь к знатокам западного края и привислянских губерний с покорнейшей просьбой заявить печатно, правду я говорю или неправду? Если я говорю неправду, если я ошибаюсь, я буду первый раз, чрезвычайно рад.

Привычка - дело великое. В Галичине, чтоб купить что-нибудь, хоть бы той же муки или сена, вы непременно станете отыскивать еврея, хотя, может быть, у того или иного крестьянина, у которого вы спрашиваете, где бы найти еврея, есть огромный запас и муки и сена. Вы даже и не купите у него, если он покажет вам свой запас, потому что и так привыкли обращаться во всем к еврею, что вам кажется, будто у еврея и мука добротна, и выбор побольше, уступит он вам подешевле.

Говорят про евреев, и они сами нам хвастают, что женщина у них эмансипированнее, чем у любого из христиан всех исповеданий. Что еврейская женщина пользуется несколько иными правами, чем у нас - это верно, особенно, если принять в расчет, что развод у евреев довольно легок и освящен талмудическими законами. Действительно, нашей христианской женщине далеко до еврейки: еврейка, хотя и обязана выйти замуж в пятнадцать, шестнадцать лет, все-таки, пользуется такой свободою, какой мы в нашем быту и не видим. Ревность у евреев почти неизвестна; мужа никогда не бывает дома; жена остается одна, в квартире ли, в лавке ли, торгует и кричит сколько ей угодно, принимает кого ей заблагорассудится: она полная хозяйка дома, неограниченный властелин над своими детьми, кассир своего мужа, его руководитель; над ней нет власти - она вольна делать все, что ей угодно, вечно занята разными гешефтами мужа или своими; по целым дням, а иногда по целым неделям хозяйничает без мужа. Всем скудным и грязным еврейским хозяйством заведует жена, и заведует полновластно. По развитию своему, еврейская женщина, без сомнения, стоит выше христианки. Еврейке известны всякие скандальные и политические дела настолько, насколько слухи о политических событиях доходят до кагала; голос ее имеет влияние на кагальное общество если не по праву, то по обычаю, по его громкости и визгливости.

Что еврейка стоит выше еврея, что она нравственнее, лучше его, в этом нет ни малейшего сомнения, и надо сказать правду, что лучшее, что есть в кагале, все, что он выработал и мог выработать - это, вне всякого сомнения: еврейская женщина, развитая, самостоятельная, серьезная опора своему мужу, его правая рука, отличная жена и отличная мать. Но, к несчастию, среда, в которой вращается эта женщина, до такой степени удушливая и гибельная, что вырабатывается из нее нечто для нас, привыкших к нашему христианскому быту какого бы то ни было исповедания, весьма странное и антипатичное. С развязностью ее можно помириться, как можно помириться с тем, что жена, в силу религиозных предписаний, обязана брить голову. Голова, изволите видеть, бреется на том основании, что две недели в течении месяца, до и после известного периода в женской жизни, еврейка считается нечистою и обязана омываться, а талмуд, предписывает совершать омовения купаньем, и именно погружением в воду с головой. Если у нее на голове отпущены волосы то, во всяком случае, она, при погружении в воду, останется нечистой, и вот, во имя чистоты, голова обривается. Благочестивая еврейка, поэтому, постоянно носит парик и живет супружескою жизнью только четырнадцать дней каждый месяц. Чтоб не обнажать наготы, она обязана, как бы ни была бедна, носить чулки и башмаки. Разумеется, у образованных евреев многие из обычаев их соплеменников уже не соблюдаются. Затем, посещение синагоги обязательно для еврейки только наполовину. Закон заботится о ней мало и предоставляет ей жизнь хозяйки, сплетницы, крикуньи, торговки, чем она, волей-неволей, и пользуется. Нравственность ее, вообще говоря, стоит довольно высоко, уже потому, что каждый еврей женат. Если он овдовел или развелся, то он обязан жениться, так как одинокая жизнь и отсутствие детей считается не только грехом, но даже проклятием. Христианин, необрезанный гой, противен еврейке, и редко бывает, чтоб еврейка сошлась с христианином. Гулять, ходить, расхаживать ей дозволяется сколько душе угодно, и вот она, мало помалу, принимает тот характер, который для нас кажется странным.

Выше я говорил о моем приятеле, довольно образованном еврее, с которым я очень коротко сблизился в Яссах. Шмуль постоянно звал меня к себе, и наконец, заставил меня явиться к нему на шабаш, т. е. в пятницу вечером. Это был мой первый ему визит. Я зашел к нему в лавочку, где он торговал табаком (и в то же время мылом и туфлями) и отправился к нему на вечер.

    Шмуль был уроженец Каменец-Подольска, по каким-то особенным делам, кто его знает, хорошим или не хорошим, поселившийся в Яссах и женившийся на дочери одного из тамошних еврейских тузов. Жил он в доме своего тестя, человека очень богатого и, как меня предупреждали, жил очень хорошо. По-ясски дом этот был не из последних: он был довольно велик, украшен какими-то барельефами, и чугунное крылечко, на которое мы поднялись, было весьма недурно не только для Ясс, но для любого европейского и столичного города. Шмуль отворил из сеней обитую клеенкой дверь и вошел; я за ним и на пороге остолбенел: раздался женский визг, и госпожа в совершенном декольте, декольте до невозможности, набросила полотенце на голую шею и шмыгнула в дверь против той, в которую мы вошли.

- Прошу прощения, сказал мне Шмуль, пожимая плечами: -она готовилась к шабашу и мылась, не ожидая, что мы придем так рано.

- Неужели у вас уборная прямо из сеней, и дверь не замыкается?

- Да вот, видите, это очень маленькая комнатка и выходит прямо в сени; это неудобно, и мы сделали из нее уборную, столовую и спальню.

- Ведь это неудобно, заметил я, несколько смущенный.

- Ничего, отвечал мне Шмуль, - мы образованные люди, стоим выше всяких предрассудков - и он провел меня в гостиную, которая следовала немедленно за этой передней, превращенной в спальню.

Гостиной была комната окна в три; пол убран великолепнейшим ковром; бархатная мебель стояла по стенам, закрытая белыми чехлами. Мы уселись на диван, и покуда Шмуль доставал мне папиросы, я успел заметить, что на столике перед диваном, на серебряных канделябрах висели ярлычки с номерами и с какими то именами: так и пахнуло на меня квартирой ростовщика. Но, к довершению всего, при этом, все-таки, великолепном убранстве гостиной, у самых дверей стояла на трех ногах высокая красного дерева вешалка, на которой красовались только что выглаженные и накрахмаленные юбки, блузы и прочие принадлежности туалета. Удивительное дело, как подумаешь, это глубокое отсутствие чувства изящного, которое так присуще этому странному племени! Не только еврей, держащийся Моисеева или, пожалуй, талмудического исповедания, до такой степени не умеет благопристойно устроить своей собственной квартиры, но даже еврей-выкрест, если он, само собою разумеется, вырос в еврейской среде, непременно отличается тем же самым отсутствием изящества в своей обстановке и в своих манерах. Есть у меня приятель в Тульче, некто Ф., человек весьма образованный, бывший австрийским и турецким офицером, кончивший курс не то в пражском, не то в венском университете, стоящий выше всяких предрассудков и, в то же время, еврей до конца ногтей по наследству. Отец его был выкрест. Ф., кончив курс в университете, сделался не то поручиком, не то штабс-капитаном, и для карьеры эмигрировал в Турцию, потурчился, перенес операцию обрезания, которая весьма нелегко дается совершеннолетнему человеку, то есть, требует целого месяца страшной боли и лежания в постели; затем, бросил и турецкую службу и мусульманство, открыл кофейную в Константинополе, за кофейной - булочную, за булочной отель; наконец поселился в Тульче и стал поставлять камни для работ, производившихся европейской международной комиссией по очищению дунайсих гирл; затем, мостил улицы в Галаце и т. д. Этот человек большого ума и колоссальных способностей, был более чем хорошим отцом семейства и, совершенно по-еврейски, не осмеливался держать в доме острых столовых ножей из боязни, чтоб как-нибудь не обрезались его дети. Пускаясь в разного рода невероятные спекуляции, Ф. никогда не задумывался о десятках червонцев и вечно дрожал над грошами; а это был человек, по уму и образованию стоявший не только выше всякого еврейства, но выше всяких предрассудков, и человек в полном смысле слова развитой и необыкновенно доброй души. Кровь - вещь высшей степени загадочная, и нет сомнения, что она отзывается на втором и на третьем поколении.

Шабаш у Шмуля оказался весьма цивилизованным без традиционной, чем-то начиненной щуки, без чесноку, но с сардинками, употребление которых Шмуль от меня же позаимствовал. В средине нашего пира отворилась та же дверь из сеней в спальню, а мы в спальне-то и сидели, и вошло несколько дам.

Я раскланялся.

Две традиционные свечки - у Шмуля еще не было детей - освещали комнату. Вошедшие дамы уселись у окна довольно далеко от меня, в полусвете. Разговор свернул на литературу, толковали что-то такое о Барбье, о Гюго, о Дрездене, туда уезжала одна из гостей, и мне сказано было несколько любезностей за то, что я корреспондент, стало быть, литератор; литераторов же эти дамы в Дрездене не видали, а в Яссах и видеть не могли, потому что в Яссах еще кое-какие публицисты молдавские водятся, а литераторов совсем нет. Ужин кончился. В разговоре я подвинулся поближе к дамам, которые то и дело заявляли мне свою образованность, цивилизацию и отсутствие всяких предрассудков. Признаться я, грешный человек, несколько увлекся и уверовал искренно, что эти госпожи, толковавшие со мной о литературе, о музыке, о цивилизации, о прогрессе, были то же самое, что наши образованные женщины, и вдруг, севши к ним поближе, я в глубине души своей ахнул во все горло: это были Хайки, Малки и Мирки. Ни на одной из них не было платья!.. Белый костюм, который я принял было за блузы или пеньюары, оказался просто юбками и кофтами, и на ногах у этих барынь, весьма достаточных, были совершенно стоптанные туфли! Мне вдруг все стало ясно. Эти барыни, считающие себя, и не без основания, образованными, явились в гости так, запросто, как они сейчас выскочили бы на улицу потолковать о городских еврейских сплетнях, покричать вай-мир, поплакать и купить дешево какой-нибудь браслет, который и наделся бы в шабаш не потому, что он был очень хорош, не потому, что он заслуживал внимания по своей цене или по отделке, а просто потому, что им можно похвастаться, как доказательством своей ловкости и изворотливости в уменье торговаться и покупать. Да, эти госпожи читают Гюго, может быть, даже Паскаля и Шекспира, может быть, великолепно играют на фортепьяно, но в жизни их, в их домашнем быту, господствует та вопиющая проза, которая так страшна в женщинах. Может быть, это предрассудок, но мы, люди XIX века, требуя от женщины известной доли практичности, все-таки, когда эта практичность доходит до степени, еврейка этого не минует.

Да, странная вещь в евреях - отсутствие изящества. Любого из них возьмите, посидите с ним полчаса, и его глубокая прозаичность так и станет вам резать ухо, как лопнувшая струна в рояля. Говорят, что гонение все это наделало. Очень может быть; но невозможно же, чтоб гнали евреев только за их исповедание, только за то, что они не христиане?

Недавно в одной польской брошюре было сделано признание, что никто не видал еврея, нюхающего цветы. Еврей - прозаик до невозможности. Как бы то ни было, однако, я прошу моих читателей, а особенно читателей-евреев понять, что если я нападаю на евреев как на касту, то вовсе не отрицаю, что отдельные из них личности превосходны и знают толк в цветах, как есть евреи храбрые и даровитые; есть из евреев поэты, музыканты, мыслители, замечательные профессора и ученые; но опять таки, повторяю, я говорю не об исключениях, а об общих свойствах непроизводительной массы евреев.

Вот, ваше высокоблагородие, який топорик уживають наши гуцулы, сказал мне кто-то во Львове, показывая на палку, с ручкой в види топора.

Ручка эта была видная. Подобные палки не редкость; их фабрикуют так же, как палки с разными лисьими мордами, с оленями, с ножками серны, молотками и тому подобными украшениями.

Палки с рукоятками в виде топоров продаются обыкновенно железные, и форма этих топоров с рукояткой бывает обыкновенно фантастическая. Но гуцульские палки, так называемые топорики, поразили меня чем-то чрезвычайно знакомым, будто я где-то видел эту форму, чем-то древним пахнуло на меня, и вдруг я вспомнил, что точь-в-точь такие топорики делались во времена бронзового периода, и что стиль и форма этих топориков так и напоминает египетское оружие XVII и XV в. до Р. X. - Всегда делаются медные? спрашивал я. - Всегда. Купит гуцул подсвечник или какой-нибудь медный лом, перельет его в такой топорец, насадит на палку и расхаживает с ним. Ни один гуцул не выйдет в праздник без топорца; но так как медь все-таки дорога, то в последнее время стали они делать эти топорцы просто деревянные, а только насаживают на них лезвие медное, по дереву же стали набивать медные гвоздики или про-бивать его медной проволокой, тем же самым узором.

В Москве, в этнографическом музее, читатель может видеть эти самые топорцы. Сходство формы и чекана гуцульских топоров с топорцами бронзового периода было до того поразительно, что било в глаза. Правда, на гуцульских Так, скажуте мне, все это очень хорошо, но нам самим надо прежде полечиться - мы сами больны тем же, чем румыны. С какими глазами явимся мы к ним на помощь, когда они нам могут ответить; врач, исцели самого себя?

Пусть же возражатели побывают здесь, и они увидят как неизмеримо высоко стоит наше развитие, при всех его недостатках, над здешним. У нас есть литература, у нас по харчевням хоть “Сын Отечества” валяется - здесь в лучших отелях печатной строки не найдется; здесь человек, следящий за политикой - чудо-юдо морское; а здешний ученый, даже и неученый, а просто человек, занимающийся наукою, дилетант, попадается и того реже.

У англичан пропасть недоделанного, но, ведь, это им не мешает трудиться в пользу других народов. По какому же праву мы, первые воззвавшие христианский Восток от векового сна, мы, его чаяние, его надежда, его представитель - по какому праву мы бросаем его на произвол судьбы? Неужели же мы оказываемся апатичные румын?...

К началу страницы