В.И. Кельсиев.
|
|
ПРЕДИСЛОВИЕ
Представляя читателям собрание моих писем из путешествия по Галичине и Молдавии в 1866 - 1867 гг., я считаю не лишним сказать несколько предварительных слов. То что я рассказываю об этих странах вынесено мною не из библиотек, а. из личных наблюдений. Я рассказываю о Галичине и Молдавии так, как я сам к ним мог отнестись, и мой читатель волей-неволей заметить что я относился к ним на столько искренно, на сколько это было возможно. Я рисую картину того, что видел, и рассказываю то, что понял. Если отзывы мои о положений дел в Галичине, о поляках и евреях кому-нибудь покажутся несправедливыми, то журнальной полемики я с ним не подыму, покуда мой оппонент сам не потрудится исследовать эти малоизвестные края. И так вся моя книга основывается исключительно на моих личных наблюдениях, и в чем я не прав и в чем я могу ошибаться как человек, пускай оппоненты мои проверят на месте. Затем, к вопросу о евреях, поднятом мною, сделано несколько подстрочных примечаний в ответ на нападки, которыми меня угостили некоторые органы нашей печати; прибавлю здесь одно - что этот вопрос чисто русский, и что мы в нем не можем руководиться примером Западной Европы, хоть бы по тому одному, что во всей Западной Европе число евреев ничтожно, а у нас они - сила и власть и вопрос об них касается нас слишком близко, притом западные верования и западные принципы для нас в данном случай далеко не указка.
В ответ господам украинофилам я не скажу ничего - с сектантами мудрено спорить, - но пусть же они изучат вопрос и пусть поймут, что теория их гибельна, и что они ведут не только южный народ, но и все славянство, к тому разрыву и к той розни, которая им вовсе не желательна. Я вполне убежден, что украинофилы люди честные, и что намерение их честное, но эти люди увлекаются и приходят из увлечения к абсурдам.
Обстоятельства, рассказанные в этой книге, а именно моя высылка из Галичины, не дали мне возможности изучить край так, как бы мне хотелось. То, чего я не узнал о поляках и о евреях в Галичине, я постарался узнать в Молдавии. Нужно было или отказаться от изучения вопроса или изучить его там, куда судьба загнала. Насколько я прав, насколько я ошибаюсь, сам я, разумеется, не знаю, но, повторяю, пусть же те господа, которые со мной захотят спорить, изучат вопрос на месте.
Если на меня станут нападать за то, что в моей книге нет последовательности, что первые главы полны археологическими и библиографическими заметками, а в последних нет ни того ни другого, то происхождение ее, как отдельных писем, корреспонденций в газету, объясняет ее недостатки. Я не знаю, лучше ли бы я поступил, предав забвению эти письма, чем поступаю теперь, отпечатывая их отдельной книгой; но знаю только то, что если бы я не перепечатал моих писем, то у нашей русской публики не было бы ровно ничего, ровно ни одной книги о Галичине, об этом совершенно для русской публики неведомом русском крае. Я был в нем тем, что называется на дальнем западе Америки пионером; я дорогу проложил, пусть идет теперь по ней кто хочет и пусть пишет о Галичине книгу дельнее и серьезнее моей. Я первый обрадуюсь тому, если этот забытый и забитый край русской земли вынырнет из омута неизвестности и из тины нелепого и бестолкового сочувствия. Сочувствие краю может основываться только на знаний его. У нас сочувствуют Галичине, как сочувствуют всем славянам, не зная, о чем идет дело, не понимая ее болей, не зная ее скорбей.
На меня нападают за мою, будто бы, страсть рисоваться своей личностью перед публикою, выставлять себя при каждом случай какимто героем и как бы осью, вокруг которой вращается все рассказываемое мною. У каждого своя манера, каждый работает по источникам, которыми он располагал. Источники, которыми пользовался я, как я уже говорил - мои личные наблюдения, случаи, бывавшие со мною - как же им не занимать видного места в моих рассказах? Не всегда ли факты служат основанием всяких выводов, соображений, теорий - политических, государственных и других? Притом такие субъективные рассказы, как напр. рассказ о моем аресте в Карпатах, имеют еще особое значение и пользу. За него станут нападать на меня кабинетные рецензенты, станут трунить надо мною за мнимую влюбленность в мою собственную особу - пусть так, на здоровье. Но может быть не с таким чувством помянет меня какой нибудь русский путешественник или исследователь, если, забравшись в подобные края, очутится в положений, схожем с положением из которого мне пришлось выпутываться в Коломыях. Вспомнив мой подробный рассказ, доказывающий le diable n'est pas si noir, qu'on le fait, он ободрится, не потеряет присутствия духа - а в этом половина спасенья.
Необходима еще следующая оговорка: если вздумают спрашивать по одиночке галичан в Австрии о том, до чего довели их усилия поляков и духовенство римской церкви, они, само собой разумеется, будут говорить совершенно не то, что сказано мною - о чем и предупреждаю моих читателей.
Затем, пусть читатель примет мою книгу такой, какова она есть. Что я мог написать, я написал. Вся моя книга - ряд вопросов: о Польше, о южнорусском народе, о евреях, о церкви и о костеле - вопросов, которые решим не мы, люди XIX века., но над которыми не ломать голову мы не можем. Я забирался в захолустья и трущобы, в которые до меня никто из нашей пишущей братьи не забирался - а потому пишущая братия (я говорю собственно о дилетантах литературы и публицистики) судить меня не может. Из захолустьев я вынес ряд загадок. Разгадать их не могу, а на общий суд повергнуть дерзаю. Прошу только об одном: чтоб меньше обращали внимание на мою личность, а больше на вопросы, которые я подымаю.
Еще одно слово: письма, вошедшие в состав этой книги, помещались в газете "Голос" за последние два года. Перепечатывая их, я счел необходимым во многом исправить их и, где оказалось нужным, дополнить.
Нет ничего в мире гаже и презреннее ренегата. Самое слово ренегат таково, что бросить им в глаза кому-нибудь, переменившему свои убеждения иди свою веру значить оскорбить его пуще чем на смерть. Между тем ренегатство имеет свой глубокий смысл. Савла, сделавшегося Павлом, никто ренегатом признать не мог. Никто не может обвинить в ренегатстве человека, который из монархиста сделался республиканцем, который из атеиста сделался монахом, или из монаха сделался тем, что у нас теперь в России называется нигилистом.
Но убеждения и верования меняются так нелегко, так нелегко, что только тот, кому приходилось их менять, знает всю тяжесть этого страшного процесса -перемены верований. Со мной был этот страшный процес. Отрицатель я был почти с тех пор, как себя помню, потому что меня душила еще ребенком моя обстановка, и отрицателем остаюсь я до сих пор. Из того, что я писал, из того, что я пишу, можно вывести заключение, как и выводили его, что я человек отсталый, что я консерватор, даже и то, что я увлекаюсь, но прежде всего я искренен. Всякая неправда меня возмущает, а еще более того возмущает меня каждое недоразумение. Лет десять тому назад, я сделался эмигрантом; видел; пережил тем бытом, которым мало кто живет, и который редко кому известен. Я попал в Турцию и сделался там адвокатом, опятьтаки потому, что имел нравственную потребность пожить жизнью, которой никто не жил. Тяжелая судьба моя гоняла меня направо и налево, взад и вперед, и догнала меня до Вены, где, превратившись в ИвановаЖелудкова, я жил себе в ожидании, что не утром, так вечером арестуют меня, но жил мирно и скромно, изучая славянское дело.
В Вене мне поставили вопрос, над которым я задумался. Я был искренний украинофил, и искренно верил в то, что для поляков есть возможность существовать отдельно. Со мной спорили, спорили специалисты по этому вопросу, спорили южнорусы. Я им не верил и верить им мне было отвратительно, и отвратительно было мне переменить мои убеждения, те самые убеждения, которые как гвозди забились мне в душу. Ложное убеждение мне кажется так же действует как штык воткнутый в грудь. Покуда штык остается в груди, до тех пор раненый жив, стоить его выдернуть, чтоб убить этого раненого. Покуда вера остается в душе, до тех пор живется легко и привольно. Вера теснит иногда, вера душит, но с ней всетаки спокойно, с ней сжилось, как с этим штыком в легких; отнять эту веру, вырвать ее из сердца - сердце кровью обольется.
Мне пришлось сделать над собой такую операцию в Вене. Нисколько лет сряду верил я в украинофильство и в поденщину, и вдруг в Вене славяне стали у меня выдергивать из груди этот всаженный штык. Ампутация рака, дикого мяса тяжела чрезвычайно и решиться на нее весьма нелегко. Сдаться сразу на убеждения моих новых знакомых в Вене я не сумел, я с ними спорил, и они возражали мне одно только: "Вы знаете вопрос польский и украинский по теории, по слухам - ступайте, изучите его на практике". Единственное, что предстояло мне для изучения южнорусского народа, его отношений с поляками и его униатства - была Галичина. Я в Галичину и отправился, несмотря на то, что меня отговаривали от этой поездки все мои лучшие приятели в Вене, которые не зная, кто я такой, боялись за меня, что меня там арестуют или выгонят, что, как в настоящей моей книге сказано действительно и совершилось. Приятели мои боялись за меня, боялись за те оскорбления, которые мне может нанести австрийское правительство, боялись за неприятности, которым мне предстояло подвергнуться, но я их не послушал - мне хотелось узнать истину и своими глазами проверить правда ли, что поляки так неправы? правда ли, что евреи так гнетут народ? Во имя истины и во имя правды я двинулся и очутился в Кракове.
Краков показался мне городом в высшей степени любопытным, несмотря на то, что он затоплен евреями, а поляки из него вытеснены, и что их дворцы (с контрофорсами) населены сынами Израиля.
Краков был для меня любопытен. Я впрочем провел в нем всего двадцать четыре часа. Мне хотелось его осмотреть, я прошелся всеми улицами этого замирающего города, побывал в бывшей зале сейма краковской республики, осмотрев старые костелы и наконец попал в тот самый, где хоронили бывших польских королей.
Я видел на своем веку много церквей, но ни одна, даже Вестминстерское Аббатство, не произвела на меня такого впечатления как этот старый костел. В нем пропасть приделов, отделанных средневековыми художниками. Каплица королевы Ядвиги вырезана вся арабесками рукой какого-то удивительного художника. Я присел в ней на скамейку, а подле меня присел какой-то поляк. Мы оба смотрели и оба благоговели.
- Слухай, пане, сказал он мне, - теперь художников таких нет.
- Нет , сказал я - а у меня сердце сжималось. - Пане, сказал он, принимая меня за поляка, - разве не велика и не хороша была наша цивилизация, что во времена королевы Ядвиги умели строить такие каплицы. Я здесь, пане, сижу уж четвертый час и все смотрю. Какое это было государство! Какая мощь в нем была, и какие таланты в нем цвели!
- Пане сказал я, - я тоже пришел смотреть на остатки этого государства. И вдруг он обернулся ко мне, и в лице его мелькнула ненависть и отвращение: по моему произношению он понял, что я москаль.
- Nie mam czasu, panie, (мне некогда) сказал он, круто повернулся и вышел - вышел для того, чтоб не оставаться со мной, с москалем, в этой святыне, которую я поганю своим присутствием.
Я понял, что почувствовал этот человек, я понял, каково ему было в торжественную минуту, когда он дышал воздухом старой Польши, вдруг наткнуться на москаля, который, по его мнению, варвар и зверь, заражающий этот старый собор своим дыханием. Мне стало горько, он ушел. Сторож, которому нужно было нажить два, три злотых, предложил мне свои услуги показывать собор. Как мне совестно ни было, вопервых, притворяться перед старыми приятелями, а сверх того относиться скептически к их правоте, я всетаки пошел бродить по этому старому собору. Сторож провел меня в каплицу, где в былые времена сидели польские короли и королевы, где орган гремел, и где ловкий иезуит ловко проповедовал свою ловкую проповедь.
В этой каплице сидел наш Дмитрий Самозванец, Марина Мнишек, будущая московская царица, сидела тут, тут сиживали на этих самых скамьях Пушкины и прочая наша беглая братья, с этих скамеек слышалась молитва против царя Ивана, против царя Алексия, Сапога входил сюда... Тень за тенью, образ за образом мелькали передо мной. Старая история, старая кровь точно с полу подымалась и носилась около меня, призрак за призраком, герои минувших дней, лыцари Речи Посполитой, короли этого великого и блестящего государства выступали передо мной, садились на лавки, раскрывали молитвенники и молились искренно за святую веру католическую и за то, чтоб Господь Бог помог им побороть проклятую схизму. Я все видел в эту минуту - я видел проповедника на кафедре, я видел королей и королев польских на скамье, я видел магнатерию, которая их окружала: за дверями стояли пажи и знатная шляхта, которая кланялась королям и тайком вела заговоры с иностранными державами...
Я не помню минуты, которую бы я провел так торжественно, как эти четверть часа в каплице этого старого костела. Все было тихо, но тени мертвых стояли передо мной, а я преступный человек, ехал бороться против них в Галичину, я ехал отрицать их правоту, я ехал обличать их ошибки а это были тени далеко не дешевые. Это были тени великие это были герои, короли и цари, это были люди, которые спасли Вену, которые чуть-чуть не завоевали Молдавию, а я иду против них!
Я иду против них как скептик, я иду анализировать, что от них осталось, я иду разбирать, правы ли они были, делен ли был труд их. И сижу я в этой каплице в глубоком и тяжком раздумье.
Около меня ходить сторож, одетый в какую-то странную шинель, с какой-то невероятной пелеринкой.
Пане говорить он - moze pan chce zobachyc sklep. (По всей вероятности, пан хочет осмотреть склеп ).
Мне было тяжело, тяжело потому, что я ехал освидетельствовать все то что сделали эти короли, эти магнаты. Не до склепа мне было, у меня не было в ту минуту ни воли, ни желания, куда бы меня ни позвали, я бы всюду пошел. Что там в склепе у них? что мне хочет показать этот церковный сторож? Мне было все равно. Душа моя кипела теми ощущениями, о которых я рассказывал выше. Я шел в склеп скорее повинуясь сторожу и понимая только то, что ему хочется содрать с меня еще несколько крейцеров .
Он и его товарищ подняли тяжелый люк, обитый медью, они шли вперед, освещая восковыми свечами подвал, в который я спускался за ними по ступенькам. Свет на нас лился сверху.
Пане, сказал мне спутник, указывая рукой на гранитную гробницу. Я прочел на ней огромными буквами высеченную надпись:
KOSCUSZKO
Я остановился как громом пораженный: все, что смутно поднималось в душе, при неожиданном виде этой простой надписи, подступило к груди, стеснило, душило меня. Глядя на эту простую плиту, под которой покоится прах великого несчастливца и честного человека, мне стало еще тяжелее, еще совестнее моего скептицизма, цели, с которою я поднялся в путь; в ушах громче, яснее раздалось отвратительное слово ренегат, и только сознание моей глубокой искренности, уверенность что сам Костюшко оценил бы честное сомнение, благословил бы на честную проверку святого для него дела, помогло мне преодолеть то невыразимо тяжелое, давящее чувство которое в ту минуту овладело мною - и я, потрясенный, разбитый, но с обновленной верою, вышел из склепа и из костела...